Материалы сайта: www.univer.omsk.su/omsk/socstuds/crossfate/boris.html
Марина Цветаева из письма к Ломоносовой. 1928 год
Пастернак со своей стороны так же вспоминает безмолвие первых встреч: «На одном сборном вечере в начале революции я присутствовал на ее чтении в числе других выступавших. В одну из зим военного коммунизма я заходил к ней с поручением, говорил незначительности, выслушивал пустяки в ответ. Цветаева не доходила до меня.
Слух у меня тогда был испорчен выкрутасами и ломкою всего привычного, царившего кругом. Именно гармония цветаевских стихов, ясность их смысла, наличие одних достоинств и отсутствие недостатков служили мне препятствием, мешали понять, в чем их суть. Я во всем искал не сущности, а посторонней остроты. В нее надо было вчитаться. Когда я это сделал, я ахнул от открывшейся мне бездны чистоты и ясности».
Переписка Цветаевой и Пастернака длилась с 1922 года по 1935, достигнув своего апогея в 1926 году и постепенно сходя на нет. За это время они ни разу не виделись. О смерти Марины Цветаевой Пастернак узнал в Москве. «Город в снежной пелене» – «…огромное надгробье» – это Москва.
Мне так же трудно до сих пор Вообразить тебя умершей, Как скопидомкой мильонершей Средь голодающих сестер. Что сделать мне тебе в угоду? Дай как-нибудь об этом весть. В молчанье твоего ухода есть Упрек невысказанный есть. …………………………………… Пастернак 1943
Памяти Марины Цветаевой.
Хмуро тянется день непогожий. Безутешно струятся ручьи По крыльцу перед дверью прохожей И в открытые окна мои. За оградою вдоль по дороге Затопляет общественный сад. Развалившись, как звери в берлоге, Облака в беспорядке лежат. Мне в ненастье мерещится книга О земле и ее красоте. Я рисую лесную шишигу Для тебя на заглавном листе. Ах, Марина, давно уже время, Да и труд не такой уж ахти, Твой заброшенный прах в реквиеме Из Елабуги перенести. Торжество твоего переноса Я задумывал в прошлом году Над снегами пустынного плеса, Где зимуют баркасы во льду.
Как Пастернаку удалось уцелеть в тридцатые, зачем он переводил Шекспира и Табидзе и другие вопросы, ответы на которые стоит знать
Текст: Арсений Замостьянов
1. КАК ПАСТЕРНАКУ УДАЛОСЬ УЦЕЛЕТЬ В 1930-Е ГОДЫ?
2. ПОЧЕМУ ВЛАСТИ ТАК ОПОЛЧИЛИСЬ НА НЕВИННЫЙ, В СУЩНОСТИ, РОМАН «ДОКТОР ЖИВАГО»?
Пастернак манифестировал в 1931-м в стихах, обращенных к Пильняку:
Иль я не знаю, что, в потемки тычясь,
Вовек не вышла б к свету темнота,
И я урод, и счастье сотен тысяч
Не ближе мне пустого счастья ста?
И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не подымаюсь с ней?
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?
3. КАК ПАСТЕРНАКУ ПРИСУДИЛИ НОБЕЛЕВСКУЮ ПРЕМИЮ?
Нобелевская премия — чемпионат мира по литературе. Но более почетной награды все-таки не существует. После Победы, то есть задолго до публикации в Италии «Доктора Живаго» в ноябре 1957 года, Пастернака выдвигали почти каждый год. К тому времени ни один советский писатель не получил престижной премии, да и вообще из русских отметили одного Бунина. А в 1958-м в длинном, изначальном списке соискателей значился (неофициально, потому что шведские академики свои длинные списки держат в тайне) даже Жорж Сименон — один из чемпионов массовой литературы. Но это — гарнир. А реальным конкурентом Пастернака считали Альберто Моравиа — замечательного итальянского новеллиста, которого любят и в России. Но премию получил Пастернак — со взвешенной формулировкой «За значительные достижения в современной лирической поэзии, а также за продолжение традиций великого русского эпического романа». Но ни на Западе, ни в СССР не сомневались: премию присудили за роман и не столько по эстетическим соображениям, сколько из желания досадить Москве.
4. МОЖНО ЛИ СЧИТАТЬ ПАСТЕРНАКА НОБЕЛЕВСКИМ ЛАУРЕАТОМ ПОСЛЕ ОТКАЗА ОТ ПРЕМИИ?
Пастернак действительно не получил прилагающуюся к премии денежную часть, не жал руку шведскому королю и не выступал с Нобелевской речью. Но продолжает фигурировать во всех списках нобелевских лауреатов, включая официальный сайт Нобелевской премии по литературе. Но это не столь важно. Премия помогла роману «Доктор Живаго» стать мировой сенсацией. Его до сих пор нередко переиздают, а подчас и экранизируют. Он отказался от премии под страхом выдворения из СССР. Запад мог предложить ему громкую славу, материальное благополучие, — но Пастернак понимал, что там его будут использовать в политических целях, да и вообще 68-летний поэт не хотел никуда уезжать. Не представлял себя на чужбине. Хотя его отец, замечательный художник Леонид Пастернак, 24 года прожил в эмиграции и умер в Оксфорде. И, заметим, это обстоятельство не помешало Пастернаку стать членом Союза советских писателей с момента его основания в 1934 году.
5. ОТКУДА ВЗЯЛАСЬ ФРАЗА: «НЕ ЧИТАЛ, НО ОСУЖДАЮ»?
После известий о присуждении Нобелевской премии «товарищеская критика» перешла в неприличную кампанию публичного поругания.
Тон задал тогдашний комсомольский вождь Семичастный. Вообще-то — один из наиболее просвещенных политиков того времени и совсем не «держиморда», тогда он поставил рекорд начальственной ярости: «Как говорится в русской пословице, и в хорошем стаде заводится паршивая овца. Такую паршивую овцу мы имеем в нашем социалистическом обществе в лице Пастернака, который выступил со своим клеветническим так называемым „произведением“. если сравнить Пастернака со свиньей, то свинья не сделает того, что он сделал». Власть решила взвинтить градус негодования. Отсюда — и отзывы возмущенных трудящихся: «Не читал, но осуждаю». Прилежно организованный общественный гнев.
6. К ЧЕМУ ПРИШЕЛ ПАСТЕРНАК В ПОСЛЕДНИЕ ДЕСЯТИЛЕТИЯ?
В сознании многих ценителей ранний и поздний Пастернак — антагонисты. Но это же самое интересное — медленная метаморфоза, в которой проявляется лаборатория поэта, склонного к самоанализу, как вечный студент-философ. Вот он пишет:
В родстве со всем, что есть, уверясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
В неслыханную простоту.
Это еще 1931-й. Импрессионизм (не из истории живописи, а собственный, пастернаковский) еще не отброшен окончательно. С годами все реже Пастернак будет подпадать под власть стихии, мелодии и как раз впадёт в простую и ясную риторику. Такая поэтическая орбита свойственна многим планетам. Можно вспомнить и Блока, и Заболоцкого, и Есенина, порвавшего с имажинизмом. При этом проявляется и любовь к дидактике — совсем толстовская, для снобов невыносимая. Что это за декларации: «Быть знаменитым некрасиво», «Во всем мне хочется дойти до самой сути». Слишком декларативно, прозаично, навязчиво. Но здесь можно разглядеть и «прекрасную ясность».
7. КЕМ БЫЛ ПАСТЕРНАК В КОНТЕКСТЕ СОВЕТСКОЙ КУЛЬТУРЫ?
Он был частью утонченного извода советской культуры. И это была вовсе не скудная среда — и в музыкальном, и в театральном мире, и в научном, и в литературном. «Мы были музыкой во льду» — это он про них писал. Он создавал язык для этой среды. Есть легенда, что Сталин как-то сказал о Пастернаке: «Оставьте этого небожителя». И без таких «небожителей» советский народ был бы неполным. Возможно, нигде и никогда у столь непростого поэта не будет так много понимающих читателей, как у Пастернака в 1970–80-е годы.
8. ПОЧЕМУ ПАСТЕРНАК, БУДУЧИ УЖЕ ЗНАМЕНИТЫМ ПОЭТОМ, ПЕРЕВОДИЛ ГЁТЕ, ШЕКСПИРА И ГРУЗИНСКИХ ПОЭТОВ?
Когда о переводах говорят, как о литературной каторге, — обидно за «высокое искусство». Некоторые пастернаковские переводы воспринимаются как взлеты его поэзии: «Стансы к Августе» из Байрона, «Цвет небесный, синий цвет» из Бараташвили. Но, конечно, то, что переводы были востребованы советской издательской машиной, — немаловажно. Для той эстетики, которая победила в СССР в середине тридцатых, оригинальная поэзия Пастернака оказалась слишком новаторской, недопустимо модернистской. А «освоение классического наследия» входило в государственную просветительскую программу. Шекспир, Гёте — это звучало солидно. К тому же его тянуло к эпосу, он создал сбивчивую панораму первой русской революции. Гёте помогал развивать эпическую линию. А к Шекспиру Пастернака привел артистизм. «Если даже вы в это выгрались, ваша правда, так надо играть», — это еще один автобиографический пророческий шифр. И в поэзии, и в общении Пастернак нуждался в театральности. А тут — «Ромео», «Гамлет»…
9. ПОЧЕМУ МЫ ВООБЩЕ ТАК УВЕРЕННО ГОВОРИМ, ЧТО ПАСТЕРНАК — ВЕЛИКИЙ ПОЭТ? В ЧЕМ СОСТОИТ НОВАТОРСТВО ПАСТЕРНАКА?
Хотя Пастернак не стремился к романтической биографии и к разухабистой открытости, он в стихах удивительно точно рассказал о себе. Проговаривался и о прошлом, и о будущем. «Талант — единственная новость,//Которая всегда нова», — это мог сказать только он. Голос его не спутаешь с другими поэтами. Молодой Пастернак напорист, эмоционален до экзальтации, нарочито небрежен. Его вакханалии легче сравнить с музыкой Скрябина, кумира его отрочества, чем со стихами коллег. Хотя и родство, конечно, прослеживается — от Фета до Цветаевой. А потом верх взяла рассудительность. Поэтическую речь позднего Пастернака тоже ни с кем невозможно перепутать. Вспомним хотя бы, как он умел найти и ввернуть в строку наречие — такую вроде бы непоэтическую часть речи — из бытовой болтовни. Сколько рифм, созвучий и смыслов добавили они его стихам! «Вдрызг», «взахлеб», «наперерез» — все это кодовые слова для Пастернака. Теперь такими оборотами пользуются все поэты — даже равнодушные к Пастернаку, даже декларирующие неприятие его.
Мы еще не осознали величия Пастернака — не доросли до его уровня
В действительности Пастернак был выше на голову разных там Хлебниковых и Бурлюков, именно потому что он не позерствовал, не плодил сущностей сверх необходимого, а стал как бы узнавать, по-прустовски припоминать неповторимые черты завшивевшего, обнищавшего и оголодавшего существа, когда-то называвшегося Россией:
«Превозмогая обожанье, // Я наблюдал, боготворя. // Здесь были бабы, слобожане, // Учащиеся, слесаря».
Пастернак — очень народный поэт, не в том смысле, что он вышел из народа, как Есенин, а в том смысле, что он стал говорить современным ему русским языком. Пастернак, по сути, сделал для русской поэзии XX века то, что Пушкин сделал для века XIX-го.
При всем том Пастернак относился к своим стихам как к разминке, подготовке к чему-то большему, — к большой и серьезной прозе. «Доктор Живаго» — роман уникальный. Первые 3-4 части его — кристально чистый, дотошно выверенный, вылизанный шершавым языком русский язык (простите за тавтологию).
Видно, что Пастернак работает не столько над сюжетом, сколько над языком, он еще попросту не знает сюжета и играет в эдакие джойсовские «блуждающие скалы», по-киношному монтирует какие-то кусочки. Но потом его накрывает стихия («Февраль! Достать чернил и плакать!»), и Пастернак начинает реветь в голос и выплескивать на страницы всю накопившуюся за десятилетия боль, все свои мысли и переживания.
Он как бы заново перемалывает всё: войну, революцию, остервенение народа, развал и деградацию страны. Тиф, крысы, голод, продразверстки, принудительная мобилизация, — всё идет в ход, всё, о чем он знает пусть даже не по своему личному опыту, а со свидетельств знакомых, с рассказов прошедшей ГУЛАГ Ольги Ивинской (очевидной Лары). Эта боль настолько физически ощутима, что «Живаго» кажется иногда каким-то готическим романом, фильмом ужасов: то сумасшедший мужик зарубит топором свою семью, то Стрельников вышибет себе мозги, которые свернутся шариками красной рябины. Роман, безусловно, антисоветский.
Конечно, ТАКОЕ в СССР публиковать было нельзя. Но Пастернак был абсолютно искренен и честен в своих мыслях и чувствах, и эта искренность подсказала ему правду — страшную, суровую правду о дикой и великой стране, как будто пробудившейся от зимней спячки и начавшей уничтожать самое себя. Пастернак — редкий, очень наблюдательный человек, видевший, что проблема не в большевиках, не в красных и не в белых, а в самой природе русского народа, его нелогичном, страстном желании всё поломать и поубивать каких-нибудь врагов.
Другое дело, что этот прекрасный роман стали откровенно использовать для антисоветской пропаганды, дали Нобелевскую премию, сняли фильм. В конце 80-х Пастернака тоже вернули с конкретными политическими целями. Это было откровенное культивирование, против которого сам поэт восстал бы, мы знаем это точно, потому что Пастернак был резко против культивирования Маяковского, да и вообще, у Пастернака была заветная идея, «сверхзадача», что ли, то, о чем он говорил в бытовых разговорах, о чем постоянно говорят в мемуарах его друзья и ученики, — БЫТЬ ЛИЧНОСТЬЮ, «ни единой долькой не отступаться от лица».
Вот, почему Пастернак сейчас живее всех живых. Потому что в современном мире правят бал хайп и политиканство. Мысль же, личность, свой оригинальный взгляд на мир («образ мира, в слове явленный») ныне преследуется по тому же принципу, по которому в гнусную хрущевскую эпоху травили Пастернака и Бродского — двух таких вот очень индивидуальных, резко выделяющихся из общей биомассы авторов.
Мы еще не осознали величия Пастернака, потому что тупо не доросли до его уровня. Нам еще только предстоит это сделать, в новом, еще более гнусном мире бездарностей и сектантов, которые суть всё тот же перекрашенный хрущевский «совок», который осуждал Пастернака, не читая.
Вот это готичнее всего — на утренних поездах в 1941 году поэт зафиксировал своим лошадиным глазом народ, который после 1945 года де-факто перестал существовать, превратился в позднесоветское общество вульгарного потребления. Фактически, этот народ погиб в Великую Отечественную войну, пожертвовал собой, чтобы бездарные потомки этого народа (т. е. мы с вами) могли ходить по супермаркетам, кушать колбасу.
Борис Пастернак в воспоминаниях современников Евгений Евтушенко
Евгений Евтушенко
БОГ СТАНОВИТСЯ ЧЕЛОВЕКОМ
Как говорится в одном Песнопении
на Благовещение, Адам хотел стать Богом и ошибся, не стал им, а теперь Бог становится человеком, чтобы сделать Адама Богом.
1. ПОЧЕРК, ПОХОЖИЙ НА ЖУРАВЛЕЙ
На иконах-то Бога увидеть легко, а вот в людях — накладно.
Но есть люди, которые напоминают нам о существовании божественного, и они почему-то совсем не похожи на иконы. Такая естественная божественность и в то же время неиконность были в Пушкине и в его грациозном правнуке — Пастернаке, в чьих глазах танцевали пушкинские солнечные зайчики.
Есть люди, счастливые по обстоятельствам, а есть счастливые по характеру. Пастернака природа задумала как счастливого человека. Потом спохватилась, не позволила стать слишком счастливым, но несчастным сделать так и не смогла.
Он награжден каким-то вечным детством, Той щедростью и зоркостью светил, И вся земля была его наследством, А он ее со всеми разделил.
— наследником всего мира, его природы, его истории, его культуры. Но истинное величие состоит не только в том, чтобы унаследовать, а в том, чтобы разделить со всеми. Иначе самый высокообразованный человек превращается в бальзаковского Гобсека, пряча сокровища своих знаний от других. Для образованной посредственности обладание знаниями, которые он засекречивает внутри себя, — это наслаждение. Для гения — обладание знаниями, которые он еще не разделил с другими, — мучение. Вдохновение дилетантов — это танцевальная эйфория кузнечиков. Вдохновение гения — это страдальческий труд родов музыки внутри самих себя, подвиг отдирания плоти от плоти своего опыта, ставшего не только твоей душой, но и телом внутри твоего тела. Пастернак часто сравнивал поэзию с губкой, которая всасывает жизнь лишь для того, чтобы быть выжатой, как он выразился, «во здравие жадной бумаги». В отличие от Маяковского, которого он сложно, но преданно любил, Пастернак считал, что поэт не должен вбивать свои стихи, свое имя в сознание читателей при помощи манифестов и публичного самодемонстрирования. Пастернак писал о роли поэта совсем по-другому: «Быть знаменитым некрасиво», «Со мною люди без имен, деревья, дети, домоседы. Я ими всеми побежден, и только в том моя победа».
Тем не менее Пастернак, воспевающий подвиг «незамечен-ности», стал в мире, пожалуй, самым знаменитым русским поэтом двадцатого века, превзойдя даже Маяковского. Почему же так случилось? Вся эта апология скромности не была далеко рассчитанной калькуляцией Пастернака, с тем чтобы самоуничижением, которое паче гордости, в конце концов выжать из человечества умиленное признание. Гениям не до скромности — они слишком заняты делами поважнее. Пастернак всегда знал себе цену как мастеру, но его больше интересовало само мастерство, чем массовые аплодисменты мастерству. Нобелевский комитет заметил Пастернака только в момент разгоревшегося политического скандала, а ведь Пастернак заслуживал самой высокой премии за поэзию еще в тридцатых годах. «Доктор Живаго» — вовсе не лучшее из того, что было им написано, хотя роман и представляет собой этапное явление для истории русской и мировой литературы. Сложные, запутанные взаимоотношения Лары и Юрия Живаго, когда перипетии революции и гражданской войны то соединяли, то разъединяли их, в чем-то похожи на взаимоотношения Кати и Рощина в трилогии Алексея Толстого «Хождение по мукам», законченной задолго до «Доктора Живаго», в тридцатых годах. Но Толстой историю ставил выше истории любви, а Пастернак поставил историю любви выше истории, и в этом принципиальное различие не только двух романов, но и двух концепций. Французский композитор Морис Жарр, писавший музыку для фильма, уловил это, построив композицию на перекрещивании революционно маршевых мелодий с темой любви — темой Лары, темой гармонии, побеждающей бури. Не случайно именно эта музыкальная тема на протяжении лет пятнадцати — двадцати стала едва ли не самой популярной во всем мире, и ее играли везде, но лишь в Советском Союзе — анонимно, ибо здесь роман был запрещен. Однажды, когда наше телевидение передавало чемпионат Европы по фигурному катанию и один из фигуристов начал кататься под мелодию Лары, югославский комментатор, зная прекрасно, что его голос транслируется в Советском Союзе, воскликнул: «Исполняется мелодия из кинофильма «Доктор Живаго» по роману Бориса Пастерна. » — и советские контрольные аппараты моментально выключили звук. Фигурист на экране кружился на льду в полной тишине. Было слегка смешно, но гораздо более — стыдно и грустно.
Произошло нечто парадоксальное. Пастернак, никогда не участвовавший ни в какой политической борьбе, оказался неожиданно для себя в самом ее центре. Впрочем, неожиданно ли? Он сам многое предугадывал, даже самопредлагался, вызывая на себя пулю охотника от имени птицы и прося его: «Бей меня влет!» Он сам предсмертно взлетел, как вальдшнеп на тяге, сделав всего себя дразнящей целью.
Но означает ли это, что Пастернак был понят на Западе как великий поэт? Почувствован — может быть, но понят — навряд ли. Даже роман многие не поняли — слишком якобы сложен, а киноверсия при великолепной музыке и прекрасной игре Джули Кристи была все-таки сентиментализирована, упрощена, и восточный красавчик Омар Шариф слишком рахатлукумен, для того чтобы быть русским предреволюционным интеллигентом доктором Живаго, воспитанным на Толстом, Достоевском, Чехове. Поэзия Пастернака, как и вообще любая поэзия, почти непереводима, но все-таки остается это спасительное крошечное почти. Для того чтобы понять корни поэтики Пастернака, необходимо обратиться к его биографии — семейной и литературной.
тернака, личности близкой к таким крупнейшим фигурам русской интеллигенции, как Толстой, Рахманинов, Менделеев. Интеллигентность здесь не была заемной, а являлась самим воздухом семьи. Пастернак в ранней молодости выбирал между музыкой и поэзией. Он выбрал, к счастью для нас всех, второе, даже когда его идол — Скрябин, прослушав музыкальные сочинения юноши, «поддержал, окрылил, благословил». Может быть, Пастернаку не хватило противодействия. Он выбрал образование философское, а профессию литературную, учился в Марбурге. Безусловно, огромное влияние на Пастернака оказала поэзия Райнера Марии Рильке. Это особенно легко понять, когда читаешь несколько стихов Рильке, написанных им по-русски, с очаровательными грамматическими и лексическими неправильностями, и тем не менее очень талантливо и с явным, как бы пас-тернаковским акцентом. Можно легко догадаться, что многое из Рильке на немецком стало пастернаковским. Но Пастернак, несмотря на то что впитал столько из западной культуры, западником в безоговорочном смысле слова не был никогда. Он написал однажды даже слишком категоричные строки: «Уходит с Запада душа — ей нечего там делать». Пастернак вслед за Пушкиным был одновременно и западником, и в каком-то смысле славянофилом, возвышаясь и над имитацией западной культуры, и над русским ограниченным национализмом. Сам Пастернак в конце жизни критиковал свои первоначальные поэтические опыты, ставя их ниже последних стихов, но не думаю, что он был прав. Писателям вообще свойственно любить свои самые последние произведения, хотя бы за счет кокетливого унижения предыдущих.
Пастернак прожил долго, и его поэтика мужала и менялась вместе с ним. Восстание против академического классицизма в начале двадцатого века происходило в России везде — и в живописи, и в музыке, и в поэзии. Молодой Пастернак даже примкнул тогда к футуристам, которых возглавлял Маяковский. Он называл гениальным пастернаковское четверостишие:
В тот день всю тебя, от гребенок до ног, Как трагик в провинции драму Шекспирову, Носил я с собою и знал назубок,
Но это, видимо, нравилось Маяковскому потому, что было похоже на самого Маяковского. В раннем периоде у двух этих великих — хотя совершенно противоположных — поэтов было некоторое сходство, но потом оно исчезло. Они, по выражению Уолта Уитмена, соединились на мгновение, как орлы в полете, и продолжали свой путь уже совершенно отдельно. Пастернак, по собственному признанию, даже спровоцировал ссору, чтобы расстаться, на что они оба были заранее обречены. Но, пожалуй, никто так не любил, не жалел Маяковского, как Пастернак. Именно Пастернак написал о самоубийстве Маяковского такие строки:
Твой выстрел был подобен Этне В предгорьи трусов и трусих.
А гораздо позднее в своих автобиографических заметках Пастернак дал точный анализ того, что посмертная похвала Сталина Маяковскому: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи» — была для репутации Маяковского не спасительной, как это тогда казалось, а убийственной. «Маяковского стали насильственно насаждать, как картошку. Это было его второй смертью», — писал Пастернак. Это совпадало с горькой мыслью Пастернака:
Века связующих тягот. Предвестьем льгот приходит гений И гнетом мстит за свой уход.
Сам поэт, начав с бунта формы против классицистов и доходя в концентрированное™ метафор иногда до почти полной непонятности, постепенно опрозрачнивался и с годами пришел к хрустально чистому, профильтрованному стиху. Но это была подлинная классика, которая всегда выше реминисцент-ного классицизма. Поздние стихи Пастернака потеряли в плотности, но зато выиграли в чистоте, в отсутствии лишнего. У его стиха поразительное слияние двух начал — физиологического и духовного. Философия его поэзии не умственно выработанная, а «выбормотанная». Но, конечно, за этим кажущимся импровизационным полубредом была огромная человеческая культура. Бред высочайше образованного, тончайше чувствующего человека будет совсем другим, чем бред диктатора или бюрократа.
шую материнскую силу природы. После Пушкина, пожалуй, никто так не чувствовал женщину:
И так как с малых детских лет Я ранен женской долей, И след поэта — только след Ее путей, не боле.
клонения, на уровень великого языческого фатума:
На озаренный потолок Ложились тени, Скрещенья рук, скрещенья ног,
Стих Пастернака обладает поразительно скрупулезным стереоскопическим эффектом, когда кажется, что прямо из страницы высовывается ветка сирени, отяжеленная влажными лиловыми цветами, в которых возятся золотые пчелы.
Душистою веткою машучи, Впивая впотьмах это благо, Бежала на чашечку с чашечки
Пусть ветер, по таволге веющий, Ту капельку мучит и плющит. Цела, не дробится, — их две еще, Целующихся и пьющих.
никаких встреч я не искал.
ральном доме литераторов свой перевод «Фауста»1. Вокруг поэзии была тогда некая особая приглушенность, и никакого столпотворения и конной милиции не было. Дубовый зал был полон, но отнюдь не переполнен, и мне, семнадцатилетнему начинающему поэту, все-таки удалось туда проникнуть. Устроители нервничали. Пастернак опаздывал. Положив свою шапку со стихами внутри на галерочное место, я спустился вниз, в вестибюль, с тайной надеждой увидеть Пастернака поближе. Его почему-то никто не ожидал в вестибюле, и, когда распахнулась вторая дверь и он вошел, кроме меня, перед ним никого не оказалось.
Он спросил меня нараспев и чуть виновато улыбаясь: «Скажите, пожалуйста, а где тут состоится вечер Пастернака? Я, кажется, опоздал. » Я растерялся, лишившись дара речи. На счастье, из-за моей спины выскочил кто-то из устроителей, стал помогать ему снимать пальто. Пальто Пастернака меня поразило, потому что точно такое же, коричневое, в елочку, с запасной пуговицей на внутреннем кармане, недавно купил мой покровитель, заведующий отделом газеты «Советский спорт» Н. Тарасов. Пальто, правда, было итальянским, что являлось по тем временам редкостью, но купил он его в самом обыкновенном Мосторге за 700 старых рублей, и уже несколько таких пальто мне попадались на улицах. Не знаю, как мне представлялось, во что должен быть одет Пастернак, но только не в то, что носит кто-нибудь другой. Самое удивительное на нем было даже не пальто, а кепка — серенькая, с беленькими пупырышками, из грубоватого набивного букле, стоившая тридцатку и мелькавшая тогда на десятках тысяч голов в еще не успевшей приодеться после войны Москве. Но несмотря на полную, обескуражившую меня обыкновенность в одежде, которой я по неразумению не мог предположить у настоящего, живого гения, Пастернак был поистине необыкновенен в каждом своем движении, когда он, входя, грациозно целовал кому-то ручку, кланялся с какой-то, только ему принадлежащей, несколько игривой учтивостью. От этой безыскусственной врожденной легкости движений, незнакомой мне прежде в моем грубоватом, невоспитанном детстве, веяло воздухом совсем другой эпохи, чудом сохранившейся среди социальных потрясений и войн. Только сейчас, когда сквозь все более нарастающую даль я восстанавливаю в памяти это всплескивание руками, эту непринужденность поворотов, это немножко озорное посверкивание радостных и осторожных глаз, эту ненапряженную игру лицевых мускулов смуглого лица, мне почему-то кажется, что так же легко и порывисто двигался по жизни Пушкин, окруженный особенным воздухом.
Когда Пастернак стал читать свой перевод «Фауста», я был буквально заворожен его чуть поющим голосом. Но самому Пастернаку собственное чтение не очень, видимо, нравилось, и где-то на середине он вдруг захлопнул рукопись и беспомощно и жалобно обратился к залу: «Извините, ради Бога, я совсем не могу читать. Все это глупость какая-то». Может быть, это было легким кокетством, свойственным Пастернаку, ибо зал зааплодировал, прося его продолжать. В зале, кутая плечи в белый пуховый платок, сидела красавица Ольга Ивинская — любовь Пастернака, ставшая прообразом Лары. Я ее хорошо знал, потому что еще с 1947 года ходил к ней на литературные консультации в журнал «Новый мир», а ее близкая подруга Люся Попова руководила пионерской литературной студией, где я занимался. Но о любви Пастернака и Ивинской я узнал гораздо позже. Когда Пастернак стал читать, мне сразу запомнились навсегда строчки из его перевода «Фауста»:
Искусственному замкнутость нужна.
Многочисленные пародии и шаржи тех лет изображали Пастернака только как замкнувшегося в самом себе сфинкса, в статьях главным образом цитировались его ранние, написанные явно с улыбкой строчки:
Какое, милые, у нас Тысячелетье на дворе?
С той встречи и навсегда Пастернак казался мне частью природы, гармонически движущейся внутри себя. Прошло несколько лет. Два молодых поэта из Литинститута, где я учился тогда, — Ваня Харабаров и Юра Панкратов — постоянно ходили к нему на дачу, читали ему свои стихи, подкармливаясь у него, и не раз передавали Белле Ахмадулиной и мне приглашение зайти. Белла возмущалась тем, что эти два молодых поэта нередко в студенческой компании небрежно называли Пастернака «Боря», и тем, что они, судя по их рассказам, отнимают у Пастернака столько времени. Она только однажды столкнулась с Пастернаком на тропинке, но так и не заговорила с ним.
за писателей и попросили сопроводить итальянского профессора Анжело Мария Риппелино на дачу к Пастернаку. Я сказал, что незнаком с Пастернаком и не могу этого сделать. Мне объяснили, что неловко, если Риппелино поедет куда-то за город без провожатого. «Но он же прекрасно говорит по-русски», — ответил я. Тогда мне объяснили, что я не понимаю самых простых вещей. «Попросите кого-нибудь другого, кто знает Пастернака», — ответил я. «Но что же делать, если сам Риппелино согласился поехать к Пастернаку только с вами», — застонал в трубке страдающий голос. Пришлось мне поехать без предупреждения.
«Здравствуйте», — произнес он, как и раньше, чуть нараспев, глядя на меня своими удивленными и в то же время ничему не удивляющимися глазами. И вдруг, не выпуская моей руки из своей, улыбаясь, сказал: «Я знаю, кто вы. Вы — Евтушенко. Да, да, именно таким я вас и представлял — худой, длинный и притворяющийся, что не застенчивый. Я все про вас знаю — и то, что вы в Литинституте лекции нерегулярно посещаете, и всякое такое. А это кто за вами идет? Грузинский поэт? Я очень люблю грузин. » Я объяснил, что это вовсе не грузинский поэт, а итальянский профессор Риппелино2, и представил его. «Ну и очень хорошо. Итальянцев я тоже люблю. И вы в самое время пришли — у нас как раз обед. Ну пошли, пошли — вам, наверное, есть хочется». И сразу стало просто и легко, и мы вскоре сидели вместе за столом, ели цыпленка и пили вино. Несмотря на то что тогда Пастернаку было уже за шестьдесят, ему нельзя было дать больше пятидесяти. Весь его облик дышал удивительной искристой свежестью, как только что срезанный букет сирени, еще хранящий на лепестках переливающуюся садовую росу. Он был весь каким-то переливающимся — от всплескивающих то и дело рук до удивительной белозубой улыбки, озарявшей его подвижное лицо. Он немножко играл. Но когда-то он написал о Мейерхольде:
Если даже вы в это выгрались, Ваша правда, так надо играть.
дят на память другие строчки Пастернака:
Сколько надо отваги,
Действительно, сколько надо было иметь в себе природной душевной отваги, чтобы сохранить умение так улыбаться! И это умение, наверно, было его защитой. Пастернак действовал на людей, общавшихся с ним, не как человек, а как запах, как свет, как шелест. Он смеясь рассказывал: «Ну и случай у меня сегодня был. Приходит ко мне один знакомый кровельщик, вытаскивает из карманов четвертинку, кружок колбасы и говорит: «Я тебе крышу крыл, а не знал, кто ты. Так вот, добрые люди мне сказали, что ты за правду. Давай выпьем по этому случаю!» Выпили. Потом кровельщик мне и говорит: «Веди!» Я его сначала не понял: «Куда это тебя вести?» «За правду, — говорит, — веди». А я ведь никого никуда вести не собирался. Поэт — это ведь просто дерево, которое шумит и шумит, но никого никуда вести не предполагает. » И, рассказывая это, косил глазами на слушателей и лукаво спрашивал ими: «Как вы думаете, правда это или неправда, что поэт — это только дерево, которое никого никуда вести не предполагает?» Марина Цветаева написала, что Пастернак был похож одновременно на араба и на его коня. Это удивительно точно. Потом Пастернак прочел стихи, немного раскачивая головой из стороны в сторону и растягивая слова. Это была недавно написанная «Вакханалия». При строчках:
Но для первой же юбки
он озорно посмотрел на свою жену, нервно теребящую край скатерти, и весело вздохнул от сознания своей шалой молодости, еще бродившей в нем.
Пастернак попросил меня прочитать стихи. Я прочел самое мое лучшее стихотворение того времени — «Свадьбы». Однако оно Пастернака почему-то оставило равнодушным — видимо, он не почувствовал внутренней второй темы и оно показалось ему сибирской этнографией. Но Пастернак был человек доброй души и попросил меня прочесть что-нибудь еще. Я прочел стихи «Пролог», которые ругали даже мои самые близкие друзья:
— я натруженный и праздный. Я целе- и нецелесообразный. Я весь несовместимый,
И Пастернак неожиданно пришел в восторг, вскочил с места, обнял меня, поцеловал: «Сколько в вас силы, энергии, молодости. » — и потребовал, чтобы я прочел еще. Я думаю, что только моя сила, энергия и молодость ему и понравились, а не сами стихи. Но он мне дал шанс. Я прочел только что написанное «Одиночество», начинавшееся так:
Как стыдно одному ходить в кинотеатры, без друга, без подруги, без жены.
«Это про всех нас — и про вас, и про меня. » Я попросил его поставить автограф на книге «Сестра моя жизнь», на которой стоял давний автограф моей мамы. Пастернак неожиданно для меня воспринял просьбу очень серьезно, ушел с книжкой на второй этаж и появился лишь через полчаса. С той поры — это самая драгоценная книга в моем доме.
Уже ушел и Риппелино, и все другие гости, и была глубокая ночь. Мы остались вдвоем с Пастернаком и долго говорили, а вот о чем — проклятье! — вспомнить не могу.
— Фиры я целый вечер сидел рядом с молчаливой, одетой во все черное старухой, пил и болтал пошлости, будучи уверен, что это какая-нибудь провинциальная еврейская родственница. Помню, эта старуха, видимо не выдержав моей болтовни, встала и ушла.
— О чем вы говорили с Анной Андреевной? Я ведь вас нарочно посадила рядом. — спросила Фира.
— С какой Анной Андреевной? — начиная холодеть и бледнеть, спросил я, все еще не веря тому, что произошло.
— Как — с какой? С Ахматовой. — сказала Фира.
Так, к счастью, не случилось с Пастернаком, но вот крупная часть разговора исчезла из памяти абсолютно. Помню только, что я должен был утром улетать в Тбилиси, и Пастернак часам к 5 утра вдруг захотел полететь вместе со мной. Но тут появилась уже, казалось, ушедшая спать Зинаида Николаевна и грозно сказала:
— Вы — убийца Бориса Леонидовича. Мало того, что вы его спаиваете целую ночь, вы еще хотите его умыкнуть. Не забывайте того, сколько ему лет и сколько вам.
но для себя самого проведя в доме великого поэта с 11 часов утра до 5 часов утра следующего дня — 18 часов!
Пастернак вскоре дал мне прочесть рукопись «Доктора Живаго», но на преступно малый срок — всего на ночь. Роман тогда меня разочаровал. Мы, молодые писатели послесталинского времени, увлекались тогда рубленой, так называемой «мужской» прозой Хемингуэя, романом Ремарка «Три товарища», «Над пропастью во ржи» Сэлинджера. «Доктор Живаго» показался мне тогда слишком традиционным и даже скучным. Я не прочел роман — я его перелистал. Когда утром я отдавал роман Пастернаку, он пытливо спросил меня:
Я как можно вежливее ответил:
— Мне нравятся больше ваши стихи.
Пастернак заметно расстроился и взял с меня слово когда-нибудь прочесть роман не спеша.
В 1967 году, после смерти Пастернака, я взял с собой иностранное издание «Доктора Живаго» в путешествие по сибирской реке Лене и впервые его прочитал. Я лежал на узкой матросской койке, и, когда я переводил глаза со страниц на медленно проплывающую в окне сибирскую природу и снова с природы на книгу, между книгой и природой не было границы.
В 1972 году в США Лилиан Хеллман, Джон Чивер и несколько моих друзей почему-то затеяли спор, какой роман самый значительный в XX веке, и все мы в конце концов сошлись на «Докторе Живаго». Да, в нем есть несовершенства — слаб эпилог, автор слишком наивно организует встречи своих героев. Но этот роман — роман нравственного перелома двадцатого века. Когда я читал его впервые, мне и в голову не пришло, что с ним может случиться. Начался трагический скандал.
чатали рецензии с провокационными заголовками типа «Бомба против коммунизма». Такие вырезки услужливые бюрократы, разумеется, клали на стол Хрущеву. После Нобелевской премии скандал разгорелся еще сильней. Советские газеты наперебой публиковали так называемые «письма трудящихся», которые начинались примерно так: «Я роман «Доктор Живаго» не читал, но им предельно возмущен». Первый секретарь ЦК комсомола, будущий руководитель КГБ Семичастный потребовал выбросить Пастернака «из нашего советского огорода». Меня вызвал к себе тогдашний секретарь парткома московских писателей Виктор Сытин и предложил на предстоящем собрании осудить Пастернака от имени молодежи. Я отказался. Секретарь парткома заставил меня поехать к секретарю Московского комитета комсомола Мо-сину. Надо отдать должное Мосину, он меня не пытался переубедить, и в его глазах было не бюрократическое негодование, а удивленное пытливое уважение. Когда я прямо спросил его: «Скажите честно — а вы сами читали роман?», он опустил глаза и жестом остановил возмущенные излияния Сытина по моему адресу:
— Товарищ Евтушенко изложил нам свою точку зрения. Вопрос закрыт.
Через много лет, придя в ЦК пробивать очередные стихи, остановленные цензурой, я встретил в коридоре Мосина — он работал в сельхозотделе.
— А вы знаете, — сказал он, — после того разговора я и «Доктора Живаго» прочел, да и вас начал читать.
тив Пастернака утверждал, что отказаться тогда было невозможно. Неправда — отказаться от предательства всегда возможно. Снежный ком все нарастал. Неожиданным ударом для многих и меня было то, что на собрании против Пастернака выступили два крупных поэта — Мартынов и Слуцкий.
следней встречи с Пастернаком в 1960 году. Я боялся быть бестактным сочувствователем, зайдя к Пастернаку без приглашения. Межиров подсказал мне, что Пастернак, наверное, появится на концерте Станислава Нейгауза3. Мы поехали в Консерваторию и действительно увидели Пастернака в фойе. Он заметил нас издалека, все понял, сам подошел и, стараясь быть, как всегда, веселым, сразу обогрел добрыми словами, какими-то незаслуженными комплиментами, цитатами из нас и пригласил к себе. Я вскоре приехал к нему на дачу. От него по-прежнему исходил свет, но теперь уже какой-то вечерний.
— А знаете, — сказал Пастернак, — у меня только что были Ваня и Юра. Они сказали, что какие-то Фирсов и Сергованцев собирают подписи под петицией студентов Литературного института с просьбой выслать меня за границу. Ване и Юре пригрозили, что, если они этого не подпишут, их исключат и из комсомола, и из института. Они сказали, что пришли посоветоваться со мной — как им быть. Я, конечно, сказал им так: «Подпишите, какое это имеет значение. Мне вы все равно ничем не поможете, а себе повредите. » Я им разрешил предать меня. Получив это разрешение, они ушли. Тогда я подошел к окну своей террасы и посмотрел им вслед. И вдруг я увидел, что они бегут как дети, взявшись за руки и подпрыгивая от радости. Знаете, люди нашего поколения тоже часто оказывались слабыми и иногда, к сожалению, тоже предавали. Но все-таки мы при этом никогда не подпрыгивали от радости. Это как-то не полагалось, считалось неприличным. А жаль этих двух мальчиков. В них было столько чистого, провинциального. Но боюсь, что теперь из них не получится поэтов.
— поэтов из них не получилось. Поэзия не прощает. Предательство других людей становится предательством самого себя.
Расставаясь, Пастернак сказал:
вого знакомства 3 мая 1959 года, звучит так:
«Дорогой Женя, Евгений Александрович. Вы сегодня читали у нас и трогали меня и многих собравшихся до слез доказательствами своего таланта. Я уверен в Вашем светлом будущем. Желаю Вам в дальнейшем таких же удач, чтобы задуманное воплощалось у Вас в окончательных исчерпывающих формах и освобождало место для последующих замыслов. Растите и развивайтесь.
Цветаева заметила4, что почерк Пастернака был похож на летящих журавлей.
Рано ушедший критик В. Барлас, когда-то открывший мне многое о Пастернаке, писал: «Многие остаются живыми чересчур долго. Но они выигрывают только годы лжи и страха. » Пастернак тоже боялся. Пастернак тоже не всегда вступал в прямое противоборство с ложью. Но он переступил через свой страх, который мог стать ложью, и, умерев, выиграл дарованные его журавлям долгие годы полета.
В 1985 году Михаил Горбачев ошеломил и очаровал человечество, включая даже Маргарет Тэтчер, тем, что совершенно неожиданно для Коммуниста Номер Один Империи Зла произнес тезис о примате общечеловеческих ценностей над классовой борьбой, что полностью опрокидывало всегдашнюю коммунистическую доктрину.
Но под гром аплодисментов, оглушивших забывчивое человечество, никто, в том числе и сам Горбачев, даже не вспомнил о том, что примерно тридцать лет назад один человек из той же самой страны, осмелившийся воплотить этот тезис в романе, был морально распят своими соотечественниками.
Я не знаю — читал ли этот роман Горбачев. Наверное, нет, и, возможно, будучи комсомольским функционером, не читая романа, даже осудил его на каком-нибудь собрании, как это было предписано «сверху». Но это не так важно.
душ. Так было в римских каменоломнях во времена раннего христианства, так было в советских убежищах свободы — в крошечных кухоньках, где русская интеллигенция зачитывалась запрещенным романом Пастернака в бледных, истертых до дыр машинописных копиях.
когда он приехал в Москву и услышал в университетском общежитии стихи молодых поэтов одного с ним поколения, перевернувшие его прежние ортодоксальные взгляды.
Можно написать роман о романе «Доктор Живаго». Впрочем, он уже написан историей. Эпилогом этого романа о романе вполне может стать рассказ о скамейке, много лет стоявшей рядом с могилой поэта на переделкинском кладбище. Скамейка была деревянная, а ножками ее были железные трубы, вкопанные в землю. На эту скамейку благоговейно присаживались паломники, приносившие цветы на могилу, читали Пастернака по памяти. Сюда приезжали и ночью, зажигали свечу, воспетую в знаменитом стихотворении из романа, пили вино. Скамейка эта была местом конспиративных встреч диссидентов с иностранными корреспондентами, идеальным укромным уголком для исповедей и казалась надежным убежищем от всевидящего глаза Большого Брата. Писательская бюрократия, исключившая Пастернака из Союза писателей, много лет сопротивлялась созданию его Дома-музея, однако, когда в конце концов музей был все-таки открыт, скамейку решили сменить за ветхостью. Каково же было потрясение тех, кто занимался ремонтом, когда в железных ножках скамейки обнаружили подслушивающее устройство, а затем нашли ретранслятор на одной из прославленных трех сосен, взмывающих в небо над могилой. Ретрансляция разговоров передавалась на особый подслушивательный пункт на даче одного из руководителей Союза писателей, где постоянно находилась особая группа из КГБ, о чем хозяин дачи, конечно, не мог не знать5.
Вот как боялись не только живого Пастернака, но даже его могилы!
литической агрессивности и интересовался политикой только как историк. По характеру он был мягок, даже несколько кокетливо женственен, и склонен к компромиссам гораздо более, чем к конфронтации. Он написал несколько революционно-романтических поэм — о 1905 годе, о лейтенанте Шмидте. Вослед своему отцу-художнику он с натуры срисовал вовсе не разоблачительный портрет Ленина:
Столетий завистью завистлив,
Он управлял теченьем мыслей — страной.
Пастернак не был «врагом социализма», в чем его обвиняли на родине, а изначально даже симпатизировал ему.
Ты рядом — даль социализма. — близь! Средь темноты,
Переправляй, но только ты.
В 1934 году, во время Первого съезда писателей СССР, когда на сцену с приветствием вышла молоденькая хрупкая девушка — рабочая Метростроя, гордо держа на плече отбойный молоток как символ пролетарского труда, освобожденного от цепей капитализма, Пастернак вскочил со стула и бросился к девушке, чтобы помочь ей нести такую, как ему показалось, непосильную тяжесть.
Пастернак, в отличие от Мандельштама, не писал стихов против Сталина и даже послал вождю соболезнование по поводу трагической смерти его жены, что было наименее неблагородным видом приспособленчества к жестокой реальности, которая могла не пожалеть ни самого Пастернака, ни его близких. А во время войны Пастернак воодушевленно надел военную форму Красной Армии и со всей вообразимой искренностью воспевал ее подвиги.
«Но жизнь тогда лишь обессмертишь, когда ей к свету и величию своею кровью путь прочертишь». Догадывался ли он о том, что его личная главная война будет после войны, когда ему придется прочертить собственной кровью путь на страницах романа, как на заснеженных полях сражений под Москвой?
Больше, чем догадывался, — готовился к этому. Еще в ранних тридцатых он назвал старость Римом, требующим от актера не читки, а гибели.
Когда строку диктует чувство, Оно на сцену шлет раба,
Старость наступила и вытолкнула его на арену — даже в какой-то степени против его собственной воли. Роман — далеко не самое совершенное, что написал Пастернак, но зато самое главное и для него самого, и для истории. Роман забраживал в нем давно, но решиться на роман, как на рискованный поступок, он сумел только после победы в войне против фашизма на волне общего и собственного подъема. Отчего произошел этот подъем, казалось непредставимый после стольких предвоенных арестов и расстрелов, после дамоклова меча страха, висевшего над каждой головой, после позора отступлений в начале войны? От неожиданного подарка судьбы, когда, к облегчению совести многих советских людей, фашизм оказался чудовищем еще страшнее отечественного, патриотизм стал не просто приказанным свыше, а долгом и даже искренним вдохновением.
Один из героев романа Пастернака говорит другу:
«Люди не только в твоем положении, на каторге, но все решительно, в тылу и на фронте, вздохнули свободнее, всею грудью, и упоенно, с чувством истинного счастья бросились в горнило грозной борьбы, смертельной и спасительной. Извлеченная из бедствий закалка характеров, неизбалованность, героизм, готовность к крупному, отчаянному, небывалому. »
Отсюда и сам роман «Доктор Живаго» — из готовности к крупному, отчаянному.
творяющемуся антифашизмом. Парадокс истории состоял в том, что, борясь с Гитлером, Сталин поступал не лучше Гитлера по отношению к собственному народу, продолжая держать миллионы людей за лагерной колючей проволокой.
Сталин, с неожиданной сентиментальностью во время банкета в честь Победы проговорившийся о вине перед собственным народом, спохватился, начал закручивать гайки, чтобы не дать людям слишком распрямиться от гордости за выстраданную ими победу. Сталину весьма не понравилось, когда ему было доложено, что при появлении Анны Ахматовой на сцене Политехнического музея зал встал — ранее вставали только при его, сталинском, появлении. Надо было расправиться с опасными микробами свободолюбия, неожиданно заразившими народ во время войны. Надо было «стреножить» вчерашних победителей, чересчур вольно гарцевавших на полях битв в Европе. Надо было показать «свое место» всем, в первую очередь главному победителю — маршалу Жукову, а потом, конечно, слишком свободомыслящим интеллигентам. Реальностью стали «холодная война», государственный антисемитизм под псевдонимом «борьба с безродными космополитами», издевательство над Шостаковичем, Ахматовой, Зощенко.
«Крупное, отчаянное. » не было нужно партийной бюрократии. Хрущев, сам решившийся в 56-м году на крупный, отчаянный шаг — разоблачение Сталина, решил монополизировать право на «отчаянность» лишь для себя самого. Все остальное его раздражало и пугало. Именно он, а не кто иной, всего-навсего через несколько месяцев после своей антисталинской речи по-сталински потопил в крови венгерское восстание.
Пастернак наверняка понимал, что надежд на спокойное на-печатание романа не остается, но роман уже почти существовал и словно поезд, обрастая новыми главами, как подцепляемыми к нему новыми вагонами, неостановимо шел к откосу.
Пастернак стал нервничать и, по собственному туманному определению в биографических заметках, начал позволять себе неожиданные «выходки». По свидетельству поэта Геннадия Айги, один из смельчаков, провожавших Пастернака в последний путь на кладбище, — переводчик К. Богатырев, впоследствии при загадочных обстоятельствах до смерти избитый неизвестными лицами в собственном подъезде, рассказывал одну примечательную историю. Сосед Пастернака по даче — превратившийся в официального писателя бывший член литературной диссидентской группы «Серапионовы братья» — Константин Федин пригласил его домой на празднование получения им Сталинской премии. Гость Федина — тоже вполне официальный драматург Всеволод Вишневский — с оскорбительно-снисходительной доброжелательностью поднял тост: «За будущего поэта Бориса Пастернака!» Все замерли, потому что еще лет тридцать назад Пастернака многие считали не просто поэтом, но гением, и это звучало как ядовитая насмешка. Неожиданно для обычно уклонявшегося от конфликтов Пастернака он ответил грубым матом, непредставимым в его суперинтеллектуальных устах. Растерявшийся от такого отпора, Вишневский попытался поправиться: «Я имел в виду — за будущего советского поэта».
ганью — в стиле революционных матросов из пьес Вишневского. С женой Федина случилась истерика, и она принялась поносить Пастернака за его «антисоветскость». Федин, пытаясь заставить ее замолчать, замахнулся на собственную жену бутылкой, но, к счастью, другой писатель — романтический эссеист Паустовский — вырвал ее из его рук. Это, впрочем, мог сделать и сам Пастернак. Все эти «срывы» не случайны: нервы у Пастернака были внатяг — он предчувствовал неизбежный конфликт с обществом.
«Новый мир» отверг роман, направив поэту коллективное письмо редколлегии, в котором были еще относительно сдержанные, но потенциально опасные упреки в недооценке великого значения Октябрьской революции. Пастернак, видя, что тучи над его головой сгущаются, сам вызвал на себя молнию — отдал рукопись первому подвернувшемуся итальянцу. По тем временам передача рукописи иностранцу была поступком неслыханной дерзости. Частично это был шантаж — авось теперь власти испугаются и напечатают роман на родине, прежде чем он выйдет за границей, но главным образом довлел страх, что любимое дитя пропадет, потеряется, будет отторгнуто от людей или придет к ним только тогда, когда его самого, Пастернака, не станет и он никогда не узнает о судьбе своего ребенка. Издатель Пастернака — Джанджа-комо Фельтринелли, миллионер-левак, впоследствии случайно взорвавшийся в результате игр с динамитом, — сообщил мне в 1964 году деталь, подтверждающую, что Пастернак действовал продуманно: условился с ним, что издатель должен верить только телеграммам, написанным по-французски. Это лишний раз доказывает — он понимал, что его ждут крупные неприятности. Когда власти и некоторые близкие люди начали обоюдный нажим на Пастернака, чтобы он остановил печатание романа за границей, он послал такую телеграмму, но по-русски — в латинской транскрипции.
Желая столкнуть Хрущева с пути либерализации и опытным нюхом почуяв, что какая-то часть его души тоже хочет «заднего хода», идеологические чиновники подготовили искусно подобранный из «контрреволюционных цитат» «дайджест» в 35 страниц из «Доктора Живаго» для членов Политбюро и умело организовали на страницах газет «народное возмущение» романом, который никто из возмущавшихся им не читал. Пастернаком начали манипулировать, сделав его роман картой в политической грязной игре — и на Западе, и внутри СССР. Антикоммунизм в этой игре оказался умней коммунизма, потому что выглядел гуманней в роли защитника преследуемого поэта, а коммунизм, запрещая этот роман, был похож на средневековую инквизицию.
Но партийной бюрократии было плевать, как она выглядит в так называемом «мировом общественном мнении», — ей нужно было удержаться у власти внутри страны, а это было возможно лишь при непрерывном производстве «врагов советской власти». Самое циничное в истории с Пастернаком в том, что идеологические противники забыли: Пастернак — живой человек, а не игральная карта, и сражались им друг против друга, ударяя его лицом по карточному столу своего политического казино.
Что же сделал я за пакость,
Я весь мир заставил плакать Над красой земли моей, —
так в недоуменном отчаянье восклицал Пастернак, написав в предсмертном капкане стихотворение «Нобелевская премия». Но это недоумение было необоснованным. Где-то в глубине души Пастернак давно знал, что рано или поздно ему не удастся избежать прямого противостояния с государством, хотя таким внутренним скрытным противостоянием была вся его жизнь.
го языка и манер, от помпезного самопрославления, от нетерпимости к тем, кто не мычит в унисон со всем стадом. Это было не столь политическим, сколь физическим неприятием стадности, конвейерности. Это было не ненавистью или презрением — к таким чувствам Пастернак по нерезкости своего характера не был предрасположен, — а брезгливостью духовно чистоплотного человека. Пастернака приводило в отчаянье желание подменить идеи идеологией, а уважение к драгоценности каждой личности — культом обезличенного коллективизма. «Хорошо, когда человек обманывает ваши ожидания, когда он расходится с заранее составленным представлением о нем. Принадлежность к типу есть конец человека, его осуждение. Если его не подо что подвести, если он не показателен, половина требующегося от него налицо. Он свободен от себя, крупица бессмертия достигнута им».
новения с неуклюжей, всерастаптывающей махиной государственной нетерпимости, это столкновение должно было случиться.
Еще в ранние тридцатые годы в монологе диссидента царского режима — лейтенанта Шмидта — Пастернак предсказал свою судьбу:
. Наверно, вы не дрогнете,
то ж, мученики догмата, — жертвы века.
Я знаю, что столб, у которого
Двух разных эпох истории, И радуюсь избранью.
— он пожалел своих палачей наперед. Но они должны были до него добраться — рано или поздно. Он был им больше чем ненавистен — он был им непонятен. Он смертельно раздражал их тем, что не боролся с ними, а жалел их. Эту жалость они искривленно воспринимали как презрительное высокомерие, которого у Пастернака сроду не было, как вообще у всех природных гениев. Природа жалости непонятна политическим мясникам, воображающим себя хирургами общества, а отсутствие ненависти кажется подозрительным. Пастернак никого не ненавидит в своем романе, а жалко ему всех — и запутавшегося комиссара Стрельникова, и молоденького белогвардейца Сережу Ранцевича, и крестьянина Памфила Палых, зарубившего всю свою семью топором только потому, что он боялся еще более страшных пыток и мучений со стороны белых, и даже Комаровского — губителя Лары, но временами и ее спасителя.
«Доктор Живаго» — пожалуй, самый нежный роман двадцатого века, который отплатил автору такой мстительной жестокостью. Век настолько параноидально зациклился на политике, что принял этот роман за политический, а ведь он прежде всего о любви. «Они любили друг друга не из неизбежности, не »опа-ленные страстью», как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья. Начала ложной общественности, превращенной в политику, казались им жалкой домодельщиной и оставались непонятны». Смысл романа в том, что история любви выше истории как таковой. Вот чего не могли простить политические фетишисты.
Во время похорон Пастернака агенты КГБ нагло подходили к каждому осмелившемуся прийти попрощаться и фотографировали крупным планом — для досье. Надеюсь, что в архивах секретной полиции сохранилась эта уникальная антология лучших лиц московской интеллигенции. На одной из западных фотографий — два тогда еще не известных миру молодых человека, бесстрашно подставивших плечи под пастернаковский гроб, Андрей Синявский и Юлий Даниэль. Всего через шесть лет, в 1966 году, им суждено было не менее бесстрашно подставить свои плечи под крест жертвенности, неизбежный для не покорившихся цензуре российских литераторов.
«Доктор Живаго» был первой книгой, которая пробила железный занавес. Сквозь эту все расширявшуюся брешь, обдирая страницы о ее ржавые зазубрины и заусенцы, на Запад прорывались все новые и новые рукописи, затем возвращаясь на родину нелегальными книгами в чемоданах рисковавших своей головой туристов, членов официальных делегаций и даже дипломатов. Самиздат и Тамиздат пробивали сквозь толщу цензуры туннель с двух концов.
— примерно в одно и то же время, если не ошибаюсь, в 1989 году. Рассеченная надвое русская литература счастливо и мучительно срасталась, и запрещенные когда-то книги становились хирургическими нитками, сшивающими кровоточащие разрывы. Но когда разрывы срослись и настала пора «снять швы», эти нитки выдернули за ненужностью. А жаль. Есть распространенное мнение, что переломную роль в России сыграли книги Солженицына. Это правда, и памятник ему будет стоять на русской земле. Он когда-то выиграл свой бесстрашный поединок с государством, но сейчас его победа фатально превращается в поражение именно потому, что он слишком надеялся, будто эта победа даст ему лицензию на роль отца нации, народного проповедника, наставника правительства. Однако похоже, что его указующий перст надоедает не очень склонным к благодарности современникам.
Пастернак посмертно счастливее, чем живой Солженицын. Преимущество Пастернака в том, что он не добивался победы, не ставил на нее, не стремился к роли общественного ментора.
Гораздо выше поучительства он ставил растворение в жизни.
Жизнь ведь тоже только миг,
Как бы им в даренье.
бая религиозность, обращенная к людям, а не к иконам. Лара становится Богом для Юрия, Юрий становится Богом для Лары.
Когда-то Пастернак писал в «Высокой болезни»:
Но век в своей красе
И хочет быть, как я.
Двадцатому веку не удалось быть таким, как Пастернак, подняться до вершин его духа, поэтому век его и распял — от зависти. Удастся ли двадцать первому веку быть таким, как Пастернак?
— поэт, автор поэтических сборников, поэм «Братская ГЭС», «Казанский университет», «Бабий Яр» и др. Кинорежиссер и сценарист.
1. 16 апреля 1954 г.
2. Пастернак получил в подарок от слависта, переводчика и исследователя русской поэзии Анжело Мария Риппелино антологию «Poesie. 1915-1957». Introduzione, traduzione е note di Angelo Maria Ripellino. Torino, Einaudi Editore, 1957, и письмом 29 июля 1956 года благодарил его за переводы, включенные в нее. Сборник с переводом стихов Пастернака вышел в 1959 г.
3. Концерт С. Нейгауза был в сентябре 1959 г.
5. Рассказ Е. Евтушенко — легенда, которая отражает то время и тогдашние настроения в среде интеллигенции. На самом деле все было несколько иначе. Подслушивающее устройство установили летом 1965 г. Через несколько дней Е. Б. Пастернак и Г. В. Вальтер, придя на кладбище для очередной уборки, обнаружили, что тяжелая дубовая доска на скамье качается. Цемент, еще несколько дней тому назад крепко державший ее на гранитных основаниях, был поврежден. Сорвав доску, они увидели гирлянды аккумуляторов и магнитофон и, вынув содержимое, залили цементом и прикрепили доску на место. На следующий день она была вновь оторвана владельцами аппаратуры. Е. Б. Пастернак отвез технику на Лубянку в приемную КГБ и передал начальнику управления по Москве и Московской области, сказав, чтобы они забрали свои «игрушки» и не устраивали из могилы его отца шпионскую грязную ловушку. Туда приходят люди с благоговейным чувством верности и любви, и никаких конспиративных встреч там никогда не бывало и не будет. Скамью вновь починили, дырки от аккумуляторов залили садовым воском. Свидетелями этой истории были многие приходившие в те дни на кладбище, быстро слагались легенды, обрастая красочными подробностями. Е. Б. Пастернак рассказал об этом младшему брату Леониду и написал в книге своих воспоминаний, комментирующих переписку родителей («Существованья ткань сквозная. Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак», М., НЛО, 1998. С. 412-413). Сосна, «воспетая» в стихах Евтушенко, сломалась летом 1985 г. Дача Пастернака тогда уже опустела — семья была выселена. Узнав о падении сосны, внуки Б. Пастернака Петр и Борис приехали из Москвы с инструментами. Верхняя половина огромного дерева висела, зацепившись ветвями, угрожая упасть на надгробную стелу. Петр и Борис отпилили отломавшуюся часть, и она упала за ограду могилы. Никаких проводов и трансляционного устройства на ней не было.