Что пастернак назвал единственной новостью которая всегда нова

LiveInternetLiveInternet

Рубрики

Музыка

Цитатник

Моему лучшему другу Сандро-Поздравление в День его Рождения! &nbs.

В зимний день рождения для Саши (Сандро5) стихи Ирины Самариной в подарок С днем рождения тебя, С.

Музыкальный плеер

Стена

Поиск по дневнику

Статистика

Талант — единственная новость, / Которая всегда нова

Талант — единственная новость, / Которая всегда нова

Из стихотворения «Анастасии Платоновне Зуевой» (1957) Бориса Леонидовича Пастернака (1890— 1960).

Что пастернак назвал единственной новостью которая всегда нова

Борис Пастернак
«Актриса»
Анастасии Платоновне Зуевой

Стою и радуюсь, и плачу,
И подходящих слов ищу,
Кричу любые наудачу,
И без конца рукоплещу.

Он опрокинул все расчеты
И молодеет с каждым днем,
Есть сверхъестественное что-то
И что-то колдовское в нем.

Для вас в мечтах писал островский
И вас предвосхищал в ролях,
Для вас воздвиг свой мир московский
Доносчиц, приживалок, свах.

Движеньем кисти и предплечья,
Ужимкой, речью нараспев
Воскрешено замоскворечье
Святых и грешниц, старых дев.

Талантам надо помогать, / Бездарности пробьются сами

Из четверостишия «К истории» (опубл. 1965) советского поэта, переводчика и литературоведа Льва Озерова (псевдоним Льва Адольфовича Гольдберга, 1914-1996):

Пренебрегая словесами,
Жизнь убеждает нас опять:
Талантам надо помогать,
Бездарности пробьются сами.

Там, где кончается асфальт

Название (в советском прокате с 1960) бразильского кинофильма, снятого бразильским режиссером Освальдо Сампайо по собственному сценарию.

В те годы была в СССР была очень популярна песенка из этого фильма — «Крепче за баранку держись, шофер».

Шутливо-иронически о проселках, бездорожье, сельских дорогах.

Источник

Борис Пастернак в жизни Марины Цветаевой

Материалы сайта:
www.univer.omsk.su/omsk/socstuds/crossfate/boris.html

Марина Цветаева из письма к Ломоносовой. 1928 год

Пастернак со своей стороны так же вспоминает безмолвие первых встреч: «На одном сборном вечере в начале революции я присутствовал на ее чтении в числе других выступавших. В одну из зим военного коммунизма я заходил к ней с поручением, говорил незначительности, выслушивал пустяки в ответ. Цветаева не доходила до меня.

Слух у меня тогда был испорчен выкрутасами и ломкою всего привычного, царившего кругом. Именно гармония цветаевских стихов, ясность их смысла, наличие одних достоинств и отсутствие недостатков служили мне препятствием, мешали понять, в чем их суть. Я во всем искал не сущности, а посторонней остроты. В нее надо было вчитаться. Когда я это сделал, я ахнул от открывшейся мне бездны чистоты и ясности».

Переписка Цветаевой и Пастернака длилась с 1922 года по 1935, достигнув своего апогея в 1926 году и постепенно сходя на нет. За это время они ни разу не виделись. О смерти Марины Цветаевой Пастернак узнал в Москве. «Город в снежной пелене» – «…огромное надгробье» – это Москва.

Мне так же трудно до сих пор
Вообразить тебя умершей,
Как скопидомкой мильонершей
Средь голодающих сестер.
Что сделать мне тебе в угоду?
Дай как-нибудь об этом весть.
В молчанье твоего ухода есть
Упрек невысказанный есть.
……………………………………
Пастернак 1943

Памяти Марины Цветаевой.

Хмуро тянется день непогожий.
Безутешно струятся ручьи
По крыльцу перед дверью прохожей
И в открытые окна мои.
За оградою вдоль по дороге
Затопляет общественный сад.
Развалившись, как звери в берлоге,
Облака в беспорядке лежат.
Мне в ненастье мерещится книга
О земле и ее красоте.
Я рисую лесную шишигу
Для тебя на заглавном листе.
Ах, Марина, давно уже время,
Да и труд не такой уж ахти,
Твой заброшенный прах в реквиеме
Из Елабуги перенести.
Торжество твоего переноса
Я задумывал в прошлом году
Над снегами пустынного плеса,
Где зимуют баркасы во льду.

Источник

Девять вопросов о Пастернаке

Как Пастернаку удалось уцелеть в тридцатые, зачем он переводил Шекспира и Табидзе и другие вопросы, ответы на которые стоит знать

Текст: Арсений Замостьянов

1. КАК ПАСТЕРНАКУ УДАЛОСЬ УЦЕЛЕТЬ В 1930-Е ГОДЫ?

2. ПОЧЕМУ ВЛАСТИ ТАК ОПОЛЧИЛИСЬ НА НЕВИННЫЙ, В СУЩНОСТИ, РОМАН «ДОКТОР ЖИВАГО»?

Пастернак манифестировал в 1931-м в стихах, обращенных к Пильняку:

Иль я не знаю, что, в потемки тычясь,

Вовек не вышла б к свету темнота,

И я урод, и счастье сотен тысяч

Не ближе мне пустого счастья ста?

И разве я не мерюсь пятилеткой,

Не падаю, не подымаюсь с ней?

Но как мне быть с моей грудною клеткой

И с тем, что всякой косности косней?

Что пастернак назвал единственной новостью которая всегда нова

3. КАК ПАСТЕРНАКУ ПРИСУДИЛИ НОБЕЛЕВСКУЮ ПРЕМИЮ?

Нобелевская премия — чемпионат мира по литературе. Но более почетной награды все-таки не существует. После Победы, то есть задолго до публикации в Италии «Доктора Живаго» в ноябре 1957 года, Пастернака выдвигали почти каждый год. К тому времени ни один советский писатель не получил престижной премии, да и вообще из русских отметили одного Бунина. А в 1958-м в длинном, изначальном списке соискателей значился (неофициально, потому что шведские академики свои длинные списки держат в тайне) даже Жорж Сименон — один из чемпионов массовой литературы. Но это — гарнир. А реальным конкурентом Пастернака считали Альберто Моравиа — замечательного итальянского новеллиста, которого любят и в России. Но премию получил Пастернак — со взвешенной формулировкой «За значительные достижения в современной лирической поэзии, а также за продолжение традиций великого русского эпического романа». Но ни на Западе, ни в СССР не сомневались: премию присудили за роман и не столько по эстетическим соображениям, сколько из желания досадить Москве.

4. МОЖНО ЛИ СЧИТАТЬ ПАСТЕРНАКА НОБЕЛЕВСКИМ ЛАУРЕАТОМ ПОСЛЕ ОТКАЗА ОТ ПРЕМИИ?

Пастернак действительно не получил прилагающуюся к премии денежную часть, не жал руку шведскому королю и не выступал с Нобелевской речью. Но продолжает фигурировать во всех списках нобелевских лауреатов, включая официальный сайт Нобелевской премии по литературе. Но это не столь важно. Премия помогла роману «Доктор Живаго» стать мировой сенсацией. Его до сих пор нередко переиздают, а подчас и экранизируют. Он отказался от премии под страхом выдворения из СССР. Запад мог предложить ему громкую славу, материальное благополучие, — но Пастернак понимал, что там его будут использовать в политических целях, да и вообще 68-летний поэт не хотел никуда уезжать. Не представлял себя на чужбине. Хотя его отец, замечательный художник Леонид Пастернак, 24 года прожил в эмиграции и умер в Оксфорде. И, заметим, это обстоятельство не помешало Пастернаку стать членом Союза советских писателей с момента его основания в 1934 году.

5. ОТКУДА ВЗЯЛАСЬ ФРАЗА: «НЕ ЧИТАЛ, НО ОСУЖДАЮ»?

После известий о присуждении Нобелевской премии «товарищеская критика» перешла в неприличную кампанию публичного поругания.

Тон задал тогдашний комсомольский вождь Семичастный. Вообще-то — один из наиболее просвещенных политиков того времени и совсем не «держиморда», тогда он поставил рекорд начальственной ярости: «Как говорится в русской пословице, и в хорошем стаде заводится паршивая овца. Такую паршивую овцу мы имеем в нашем социалистическом обществе в лице Пастернака, который выступил со своим клеветническим так называемым „произведением“. если сравнить Пастернака со свиньей, то свинья не сделает того, что он сделал». Власть решила взвинтить градус негодования. Отсюда — и отзывы возмущенных трудящихся: «Не читал, но осуждаю». Прилежно организованный общественный гнев.

6. К ЧЕМУ ПРИШЕЛ ПАСТЕРНАК В ПОСЛЕДНИЕ ДЕСЯТИЛЕТИЯ?

В сознании многих ценителей ранний и поздний Пастернак — антагонисты. Но это же самое интересное — медленная метаморфоза, в которой проявляется лаборатория поэта, склонного к самоанализу, как вечный студент-философ. Вот он пишет:

В родстве со всем, что есть, уверясь

И знаясь с будущим в быту,

Нельзя не впасть к концу, как в ересь,

В неслыханную простоту.

Это еще 1931-й. Импрессионизм (не из истории живописи, а собственный, пастернаковский) еще не отброшен окончательно. С годами все реже Пастернак будет подпадать под власть стихии, мелодии и как раз впадёт в простую и ясную риторику. Такая поэтическая орбита свойственна многим планетам. Можно вспомнить и Блока, и Заболоцкого, и Есенина, порвавшего с имажинизмом. При этом проявляется и любовь к дидактике — совсем толстовская, для снобов невыносимая. Что это за декларации: «Быть знаменитым некрасиво», «Во всем мне хочется дойти до самой сути». Слишком декларативно, прозаично, навязчиво. Но здесь можно разглядеть и «прекрасную ясность».

7. КЕМ БЫЛ ПАСТЕРНАК В КОНТЕКСТЕ СОВЕТСКОЙ КУЛЬТУРЫ?

Он был частью утонченного извода советской культуры. И это была вовсе не скудная среда — и в музыкальном, и в театральном мире, и в научном, и в литературном. «Мы были музыкой во льду» — это он про них писал. Он создавал язык для этой среды. Есть легенда, что Сталин как-то сказал о Пастернаке: «Оставьте этого небожителя». И без таких «небожителей» советский народ был бы неполным. Возможно, нигде и никогда у столь непростого поэта не будет так много понимающих читателей, как у Пастернака в 1970–80-е годы.

8. ПОЧЕМУ ПАСТЕРНАК, БУДУЧИ УЖЕ ЗНАМЕНИТЫМ ПОЭТОМ, ПЕРЕВОДИЛ ГЁТЕ, ШЕКСПИРА И ГРУЗИНСКИХ ПОЭТОВ?

Когда о переводах говорят, как о литературной каторге, — обидно за «высокое искусство». Некоторые пастернаковские переводы воспринимаются как взлеты его поэзии: «Стансы к Августе» из Байрона, «Цвет небесный, синий цвет» из Бараташвили. Но, конечно, то, что переводы были востребованы советской издательской машиной, — немаловажно. Для той эстетики, которая победила в СССР в середине тридцатых, оригинальная поэзия Пастернака оказалась слишком новаторской, недопустимо модернистской. А «освоение классического наследия» входило в государственную просветительскую программу. Шекспир, Гёте — это звучало солидно. К тому же его тянуло к эпосу, он создал сбивчивую панораму первой русской революции. Гёте помогал развивать эпическую линию. А к Шекспиру Пастернака привел артистизм. «Если даже вы в это выгрались, ваша правда, так надо играть», — это еще один автобиографический пророческий шифр. И в поэзии, и в общении Пастернак нуждался в театральности. А тут — «Ромео», «Гамлет»…

9. ПОЧЕМУ МЫ ВООБЩЕ ТАК УВЕРЕННО ГОВОРИМ, ЧТО ПАСТЕРНАК — ВЕЛИКИЙ ПОЭТ? В ЧЕМ СОСТОИТ НОВАТОРСТВО ПАСТЕРНАКА?

Хотя Пастернак не стремился к романтической биографии и к разухабистой открытости, он в стихах удивительно точно рассказал о себе. Проговаривался и о прошлом, и о будущем. «Талант — единственная новость,//Которая всегда нова», — это мог сказать только он. Голос его не спутаешь с другими поэтами. Молодой Пастернак напорист, эмоционален до экзальтации, нарочито небрежен. Его вакханалии легче сравнить с музыкой Скрябина, кумира его отрочества, чем со стихами коллег. Хотя и родство, конечно, прослеживается — от Фета до Цветаевой. А потом верх взяла рассудительность. Поэтическую речь позднего Пастернака тоже ни с кем невозможно перепутать. Вспомним хотя бы, как он умел найти и ввернуть в строку наречие — такую вроде бы непоэтическую часть речи — из бытовой болтовни. Сколько рифм, созвучий и смыслов добавили они его стихам! «Вдрызг», «взахлеб», «наперерез» — все это кодовые слова для Пастернака. Теперь такими оборотами пользуются все поэты — даже равнодушные к Пастернаку, даже декларирующие неприятие его.

Источник

Мы еще не осознали величия Пастернака — не доросли до его уровня

В действительности Пастернак был выше на голову разных там Хлебниковых и Бурлюков, именно потому что он не позерствовал, не плодил сущностей сверх необходимого, а стал как бы узнавать, по-прустовски припоминать неповторимые черты завшивевшего, обнищавшего и оголодавшего существа, когда-то называвшегося Россией:

«Превозмогая обожанье, // Я наблюдал, боготворя. // Здесь были бабы, слобожане, // Учащиеся, слесаря».

Пастернак — очень народный поэт, не в том смысле, что он вышел из народа, как Есенин, а в том смысле, что он стал говорить современным ему русским языком. Пастернак, по сути, сделал для русской поэзии XX века то, что Пушкин сделал для века XIX-го.

При всем том Пастернак относился к своим стихам как к разминке, подготовке к чему-то большему, — к большой и серьезной прозе. «Доктор Живаго» — роман уникальный. Первые 3-4 части его — кристально чистый, дотошно выверенный, вылизанный шершавым языком русский язык (простите за тавтологию).

Видно, что Пастернак работает не столько над сюжетом, сколько над языком, он еще попросту не знает сюжета и играет в эдакие джойсовские «блуждающие скалы», по-киношному монтирует какие-то кусочки. Но потом его накрывает стихия («Февраль! Достать чернил и плакать!»), и Пастернак начинает реветь в голос и выплескивать на страницы всю накопившуюся за десятилетия боль, все свои мысли и переживания.

Он как бы заново перемалывает всё: войну, революцию, остервенение народа, развал и деградацию страны. Тиф, крысы, голод, продразверстки, принудительная мобилизация, — всё идет в ход, всё, о чем он знает пусть даже не по своему личному опыту, а со свидетельств знакомых, с рассказов прошедшей ГУЛАГ Ольги Ивинской (очевидной Лары). Эта боль настолько физически ощутима, что «Живаго» кажется иногда каким-то готическим романом, фильмом ужасов: то сумасшедший мужик зарубит топором свою семью, то Стрельников вышибет себе мозги, которые свернутся шариками красной рябины. Роман, безусловно, антисоветский.

Конечно, ТАКОЕ в СССР публиковать было нельзя. Но Пастернак был абсолютно искренен и честен в своих мыслях и чувствах, и эта искренность подсказала ему правду — страшную, суровую правду о дикой и великой стране, как будто пробудившейся от зимней спячки и начавшей уничтожать самое себя. Пастернак — редкий, очень наблюдательный человек, видевший, что проблема не в большевиках, не в красных и не в белых, а в самой природе русского народа, его нелогичном, страстном желании всё поломать и поубивать каких-нибудь врагов.

Другое дело, что этот прекрасный роман стали откровенно использовать для антисоветской пропаганды, дали Нобелевскую премию, сняли фильм. В конце 80-х Пастернака тоже вернули с конкретными политическими целями. Это было откровенное культивирование, против которого сам поэт восстал бы, мы знаем это точно, потому что Пастернак был резко против культивирования Маяковского, да и вообще, у Пастернака была заветная идея, «сверхзадача», что ли, то, о чем он говорил в бытовых разговорах, о чем постоянно говорят в мемуарах его друзья и ученики, — БЫТЬ ЛИЧНОСТЬЮ, «ни единой долькой не отступаться от лица».

Вот, почему Пастернак сейчас живее всех живых. Потому что в современном мире правят бал хайп и политиканство. Мысль же, личность, свой оригинальный взгляд на мир («образ мира, в слове явленный») ныне преследуется по тому же принципу, по которому в гнусную хрущевскую эпоху травили Пастернака и Бродского — двух таких вот очень индивидуальных, резко выделяющихся из общей биомассы авторов.

Мы еще не осознали величия Пастернака, потому что тупо не доросли до его уровня. Нам еще только предстоит это сделать, в новом, еще более гнусном мире бездарностей и сектантов, которые суть всё тот же перекрашенный хрущевский «совок», который осуждал Пастернака, не читая.

Вот это готичнее всего — на утренних поездах в 1941 году поэт зафиксировал своим лошадиным глазом народ, который после 1945 года де-факто перестал существовать, превратился в позднесоветское общество вульгарного потребления. Фактически, этот народ погиб в Великую Отечественную войну, пожертвовал собой, чтобы бездарные потомки этого народа (т. е. мы с вами) могли ходить по супермаркетам, кушать колбасу.

Источник

Борис Пастернак в воспоминаниях современников
Евгений Евтушенко

Евгений Евтушенко

БОГ СТАНОВИТСЯ ЧЕЛОВЕКОМ

Как говорится в одном Песнопении

на Благовещение, Адам хотел стать Богом и ошибся, не стал им, а теперь Бог становится человеком, чтобы сделать Адама Богом.

1. ПОЧЕРК, ПОХОЖИЙ НА ЖУРАВЛЕЙ

На иконах-то Бога увидеть легко, а вот в людях — накладно.

Но есть люди, которые напоминают нам о существовании божественного, и они почему-то совсем не похожи на иконы. Та­кая естественная божественность и в то же время неиконность были в Пушкине и в его грациозном правнуке — Пастернаке, в чьих глазах танцевали пушкинские солнечные зайчики.

Есть люди, счастливые по обстоятельствам, а есть счастли­вые по характеру. Пастернака природа задумала как счастливого человека. Потом спохватилась, не позволила стать слишком сча­стливым, но несчастным сделать так и не смогла.

Он награжден каким-то вечным детством,
Той щедростью и зоркостью светил,
И вся земля была его наследством,
А он ее со всеми разделил.

— наследни­ком всего мира, его природы, его истории, его культуры. Но ис­тинное величие состоит не только в том, чтобы унаследовать, а в том, чтобы разделить со всеми. Иначе самый высокообразо­ванный человек превращается в бальзаковского Гобсека, пряча сокровища своих знаний от других. Для образованной посредст­венности обладание знаниями, которые он засекречивает внутри себя, — это наслаждение. Для гения — обладание знаниями, ко­торые он еще не разделил с другими, — мучение. Вдохновение ди­летантов — это танцевальная эйфория кузнечиков. Вдохновение гения — это страдальческий труд родов музыки внутри самих се­бя, подвиг отдирания плоти от плоти своего опыта, ставшего не только твоей душой, но и телом внутри твоего тела. Пастернак ча­сто сравнивал поэзию с губкой, которая всасывает жизнь лишь для того, чтобы быть выжатой, как он выразился, «во здравие жадной бумаги». В отличие от Маяковского, которого он сложно, но преданно любил, Пастернак считал, что поэт не должен вби­вать свои стихи, свое имя в сознание читателей при помощи ма­нифестов и публичного самодемонстрирования. Пастернак писал о роли поэта совсем по-другому: «Быть знаменитым некрасиво», «Со мною люди без имен, деревья, дети, домоседы. Я ими всеми побежден, и только в том моя победа».

Тем не менее Пастернак, воспевающий подвиг «незамечен-ности», стал в мире, пожалуй, самым знаменитым русским по­этом двадцатого века, превзойдя даже Маяковского. Почему же так случилось? Вся эта апология скромности не была далеко рас­считанной калькуляцией Пастернака, с тем чтобы самоуничиже­нием, которое паче гордости, в конце концов выжать из челове­чества умиленное признание. Гениям не до скромности — они слишком заняты делами поважнее. Пастернак всегда знал себе цену как мастеру, но его больше интересовало само мастерство, чем массовые аплодисменты мастерству. Нобелевский комитет заметил Пастернака только в момент разгоревшегося политичес­кого скандала, а ведь Пастернак заслуживал самой высокой пре­мии за поэзию еще в тридцатых годах. «Доктор Живаго» — вовсе не лучшее из того, что было им написано, хотя роман и представ­ляет собой этапное явление для истории русской и мировой лите­ратуры. Сложные, запутанные взаимоотношения Лары и Юрия Живаго, когда перипетии революции и гражданской войны то со­единяли, то разъединяли их, в чем-то похожи на взаимоотноше­ния Кати и Рощина в трилогии Алексея Толстого «Хождение по мукам», законченной задолго до «Доктора Живаго», в тридцатых годах. Но Толстой историю ставил выше истории любви, а Пас­тернак поставил историю любви выше истории, и в этом принци­пиальное различие не только двух романов, но и двух концепций. Французский композитор Морис Жарр, писавший музыку для фильма, уловил это, построив композицию на перекрещивании революционно маршевых мелодий с темой любви — темой Лары, темой гармонии, побеждающей бури. Не случайно именно эта музыкальная тема на протяжении лет пятнадцати — двадцати ста­ла едва ли не самой популярной во всем мире, и ее играли везде, но лишь в Советском Союзе — анонимно, ибо здесь роман был запрещен. Однажды, когда наше телевидение передавало чемпи­онат Европы по фигурному катанию и один из фигуристов начал кататься под мелодию Лары, югославский комментатор, зная прекрасно, что его голос транслируется в Советском Союзе, вос­кликнул: «Исполняется мелодия из кинофильма «Доктор Жива­го» по роману Бориса Пастерна. » — и советские контрольные аппараты моментально выключили звук. Фигурист на экране кружился на льду в полной тишине. Было слегка смешно, но го­раздо более — стыдно и грустно.

Произошло нечто парадоксальное. Пастернак, никогда не участвовавший ни в какой политической борьбе, оказался неожи­данно для себя в самом ее центре. Впрочем, неожиданно ли? Он сам многое предугадывал, даже самопредлагался, вызывая на се­бя пулю охотника от имени птицы и прося его: «Бей меня влет!» Он сам предсмертно взлетел, как вальдшнеп на тяге, сделав всего себя дразнящей целью.

Но означает ли это, что Пастернак был понят на Западе как великий поэт? Почувствован — может быть, но понят — навряд ли. Даже роман многие не поняли — слишком якобы сложен, а киноверсия при великолепной музыке и прекрасной игре Джули Кристи была все-таки сентиментализирована, упрощена, и восточный красавчик Омар Шариф слишком рахатлукумен, для того чтобы быть русским предреволюционным интеллигентом доктором Живаго, воспитанным на Толстом, Достоевском, Чехове. Поэзия Пастернака, как и вообще любая поэзия, почти непереводима, но все-таки остается это спасительное крошечное почти. Для того чтобы понять корни поэтики Пастернака, необ­ходимо обратиться к его биографии — семейной и литературной.

­тернака, личности близкой к таким крупнейшим фигурам рус­ской интеллигенции, как Толстой, Рахманинов, Менделеев. Ин­теллигентность здесь не была заемной, а являлась самим возду­хом семьи. Пастернак в ранней молодости выбирал между музыкой и поэзией. Он выбрал, к счастью для нас всех, второе, даже когда его идол — Скрябин, прослушав музыкальные сочине­ния юноши, «поддержал, окрылил, благословил». Может быть, Пастернаку не хватило противодействия. Он выбрал образование философское, а профессию литературную, учился в Марбурге. Безусловно, огромное влияние на Пастернака оказала поэзия Райнера Марии Рильке. Это особенно легко понять, когда чита­ешь несколько стихов Рильке, написанных им по-русски, с оча­ровательными грамматическими и лексическими неправильнос­тями, и тем не менее очень талантливо и с явным, как бы пас-тернаковским акцентом. Можно легко догадаться, что многое из Рильке на немецком стало пастернаковским. Но Пастернак, не­смотря на то что впитал столько из западной культуры, западни­ком в безоговорочном смысле слова не был никогда. Он написал однажды даже слишком категоричные строки: «Уходит с Запада душа — ей нечего там делать». Пастернак вслед за Пушкиным был одновременно и западником, и в каком-то смысле славянофи­лом, возвышаясь и над имитацией западной культуры, и над рус­ским ограниченным национализмом. Сам Пастернак в конце жизни критиковал свои первоначальные поэтические опыты, ста­вя их ниже последних стихов, но не думаю, что он был прав. Пи­сателям вообще свойственно любить свои самые последние про­изведения, хотя бы за счет кокетливого унижения предыдущих.

Пастернак прожил долго, и его поэтика мужала и менялась вместе с ним. Восстание против академического классицизма в начале двадцатого века происходило в России везде — и в живо­писи, и в музыке, и в поэзии. Молодой Пастернак даже примкнул тогда к футуристам, которых возглавлял Маяковский. Он называл гениальным пастернаковское четверостишие:

В тот день всю тебя, от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Носил я с собою и знал назубок,

Но это, видимо, нравилось Маяковскому потому, что было похоже на самого Маяковского. В раннем периоде у двух этих великих — хотя совершенно противоположных — поэтов было некоторое сходство, но потом оно исчезло. Они, по выражению Уолта Уитмена, соединились на мгновение, как орлы в полете, и продолжали свой путь уже совершенно отдельно. Пастернак, по собственному признанию, даже спровоцировал ссору, чтобы расстаться, на что они оба были заранее обречены. Но, пожа­луй, никто так не любил, не жалел Маяковского, как Пастер­нак. Именно Пастернак написал о самоубийстве Маяковского такие строки:

Твой выстрел был подобен Этне
В предгорьи трусов и трусих.

А гораздо позднее в своих автобиографических заметках Па­стернак дал точный анализ того, что посмертная похвала Сталина Маяковскому: «Маяковский был и остается лучшим, талантли­вейшим поэтом нашей советской эпохи» — была для репутации Маяковского не спасительной, как это тогда казалось, а убийст­венной. «Маяковского стали насильственно насаждать, как кар­тошку. Это было его второй смертью», — писал Пастернак. Это совпадало с горькой мыслью Пастернака:

Века связующих тягот.
Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход.

Сам поэт, начав с бунта формы против классицистов и до­ходя в концентрированное™ метафор иногда до почти полной непонятности, постепенно опрозрачнивался и с годами при­шел к хрустально чистому, профильтрованному стиху. Но это была подлинная классика, которая всегда выше реминисцент-ного классицизма. Поздние стихи Пастернака потеряли в плот­ности, но зато выиграли в чистоте, в отсутствии лишнего. У его стиха поразительное слияние двух начал — физиологического и духовного. Философия его поэзии не умственно выработан­ная, а «выбормотанная». Но, конечно, за этим кажущимся им­провизационным полубредом была огромная человеческая культура. Бред высочайше образованного, тончайше чувству­ющего человека будет совсем другим, чем бред диктатора или бюрократа.

­шую материнскую силу природы. После Пушкина, пожалуй, ни­кто так не чувствовал женщину:

И так как с малых детских лет
Я ранен женской долей,
И след поэта — только след
Ее путей, не боле.

­клонения, на уровень великого языческого фатума:

На озаренный потолок
Ложились тени,
Скрещенья рук,
скрещенья ног,

Стих Пастернака обладает поразительно скрупулезным сте­реоскопическим эффектом, когда кажется, что прямо из страни­цы высовывается ветка сирени, отяжеленная влажными лиловы­ми цветами, в которых возятся золотые пчелы.

Душистою веткою машучи,
Впивая впотьмах это благо,
Бежала на чашечку с чашечки

Пусть ветер, по таволге веющий,
Ту капельку мучит и плющит.
Цела, не дробится, — их две еще,
Целующихся и пьющих.

никаких встреч я не искал.

­ральном доме литераторов свой перевод «Фауста»1. Вокруг поэзии была тогда некая особая приглушенность, и никакого столпотво­рения и конной милиции не было. Дубовый зал был полон, но от­нюдь не переполнен, и мне, семнадцатилетнему начинающему поэту, все-таки удалось туда проникнуть. Устроители нервничали. Пастернак опаздывал. Положив свою шапку со стихами внутри на галерочное место, я спустился вниз, в вестибюль, с тайной на­деждой увидеть Пастернака поближе. Его почему-то никто не ожидал в вестибюле, и, когда распахнулась вторая дверь и он во­шел, кроме меня, перед ним никого не оказалось.

Он спросил меня нараспев и чуть виновато улыбаясь: «Ска­жите, пожалуйста, а где тут состоится вечер Пастернака? Я, ка­жется, опоздал. » Я растерялся, лишившись дара речи. На счас­тье, из-за моей спины выскочил кто-то из устроителей, стал по­могать ему снимать пальто. Пальто Пастернака меня поразило, потому что точно такое же, коричневое, в елочку, с запасной пу­говицей на внутреннем кармане, недавно купил мой покрови­тель, заведующий отделом газеты «Советский спорт» Н. Тарасов. Пальто, правда, было итальянским, что являлось по тем временам редкостью, но купил он его в самом обыкновенном Мосторге за 700 старых рублей, и уже несколько таких пальто мне попадались на улицах. Не знаю, как мне представлялось, во что должен быть одет Пастернак, но только не в то, что носит кто-нибудь другой. Самое удивительное на нем было даже не пальто, а кепка — се­ренькая, с беленькими пупырышками, из грубоватого набивного букле, стоившая тридцатку и мелькавшая тогда на десятках тысяч голов в еще не успевшей приодеться после войны Москве. Но не­смотря на полную, обескуражившую меня обыкновенность в одежде, которой я по неразумению не мог предположить у на­стоящего, живого гения, Пастернак был поистине необыкнове­нен в каждом своем движении, когда он, входя, грациозно цело­вал кому-то ручку, кланялся с какой-то, только ему принадлежа­щей, несколько игривой учтивостью. От этой безыскусственной врожденной легкости движений, незнакомой мне прежде в моем грубоватом, невоспитанном детстве, веяло воздухом совсем дру­гой эпохи, чудом сохранившейся среди социальных потрясений и войн. Только сейчас, когда сквозь все более нарастающую даль я восстанавливаю в памяти это всплескивание руками, эту непри­нужденность поворотов, это немножко озорное посверкивание радостных и осторожных глаз, эту ненапряженную игру лицевых мускулов смуглого лица, мне почему-то кажется, что так же легко и порывисто двигался по жизни Пушкин, окруженный особен­ным воздухом.

Когда Пастернак стал читать свой перевод «Фауста», я был буквально заворожен его чуть поющим голосом. Но самому Пас­тернаку собственное чтение не очень, видимо, нравилось, и где-то на середине он вдруг захлопнул рукопись и беспомощно и жа­лобно обратился к залу: «Извините, ради Бога, я совсем не могу читать. Все это глупость какая-то». Может быть, это было легким кокетством, свойственным Пастернаку, ибо зал зааплодировал, прося его продолжать. В зале, кутая плечи в белый пуховый пла­ток, сидела красавица Ольга Ивинская — любовь Пастернака, ставшая прообразом Лары. Я ее хорошо знал, потому что еще с 1947 года ходил к ней на литературные консультации в журнал «Новый мир», а ее близкая подруга Люся Попова руководила пи­онерской литературной студией, где я занимался. Но о любви Па­стернака и Ивинской я узнал гораздо позже. Когда Пастернак стал читать, мне сразу запомнились навсегда строчки из его пере­вода «Фауста»:

Искусственному замкнутость нужна.

Многочисленные пародии и шаржи тех лет изображали Пас­тернака только как замкнувшегося в самом себе сфинкса, в стать­ях главным образом цитировались его ранние, написанные явно с улыбкой строчки:

Какое, милые, у нас Тысячелетье на дворе?

С той встречи и навсегда Пастернак казался мне частью при­роды, гармонически движущейся внутри себя. Прошло несколь­ко лет. Два молодых поэта из Литинститута, где я учился тогда, — Ваня Харабаров и Юра Панкратов — постоянно ходили к нему на дачу, читали ему свои стихи, подкармливаясь у него, и не раз пе­редавали Белле Ахмадулиной и мне приглашение зайти. Белла возмущалась тем, что эти два молодых поэта нередко в студенче­ской компании небрежно называли Пастернака «Боря», и тем, что они, судя по их рассказам, отнимают у Пастернака столько времени. Она только однажды столкнулась с Пастернаком на тро­пинке, но так и не заговорила с ним.

­за писателей и попросили сопроводить итальянского профессо­ра Анжело Мария Риппелино на дачу к Пастернаку. Я сказал, что незнаком с Пастернаком и не могу этого сделать. Мне объ­яснили, что неловко, если Риппелино поедет куда-то за город без провожатого. «Но он же прекрасно говорит по-русски», — ответил я. Тогда мне объяснили, что я не понимаю самых про­стых вещей. «Попросите кого-нибудь другого, кто знает Пастер­нака», — ответил я. «Но что же делать, если сам Риппелино согласился поехать к Пастернаку только с вами», — застонал в трубке страдающий голос. Пришлось мне поехать без преду­преждения.

«Здравствуйте», — произнес он, как и раньше, чуть нараспев, глядя на меня своими удивленными и в то же время ничему не удивляющимися глазами. И вдруг, не выпуская моей руки из своей, улыбаясь, сказал: «Я знаю, кто вы. Вы — Евтушенко. Да, да, именно таким я вас и представлял — худой, длинный и притворяющийся, что не застенчивый. Я все про вас знаю — и то, что вы в Литинституте лекции нерегулярно посещаете, и всякое такое. А это кто за вами идет? Грузинский поэт? Я очень люблю грузин. » Я объяснил, что это вовсе не гру­зинский поэт, а итальянский профессор Риппелино2, и предста­вил его. «Ну и очень хорошо. Итальянцев я тоже люблю. И вы в самое время пришли — у нас как раз обед. Ну пошли, пошли — вам, наверное, есть хочется». И сразу стало просто и легко, и мы вскоре сидели вместе за столом, ели цыпленка и пили вино. Не­смотря на то что тогда Пастернаку было уже за шестьдесят, ему нельзя было дать больше пятидесяти. Весь его облик дышал уди­вительной искристой свежестью, как только что срезанный букет сирени, еще хранящий на лепестках переливающуюся садовую росу. Он был весь каким-то переливающимся — от всплескиваю­щих то и дело рук до удивительной белозубой улыбки, озарявшей его подвижное лицо. Он немножко играл. Но когда-то он написал о Мейерхольде:

Если даже вы в это выгрались,
Ваша правда, так надо играть.

­дят на память другие строчки Пастернака:

Сколько надо отваги,

Действительно, сколько надо было иметь в себе природной душевной отваги, чтобы сохранить умение так улыбаться! И это умение, наверно, было его защитой. Пастернак действовал на лю­дей, общавшихся с ним, не как человек, а как запах, как свет, как шелест. Он смеясь рассказывал: «Ну и случай у меня сегодня был. Приходит ко мне один знакомый кровельщик, вытаскивает из карманов четвертинку, кружок колбасы и говорит: «Я тебе крышу крыл, а не знал, кто ты. Так вот, добрые люди мне сказали, что ты за правду. Давай выпьем по этому случаю!» Выпили. Потом кро­вельщик мне и говорит: «Веди!» Я его сначала не понял: «Куда это тебя вести?» «За правду, — говорит, — веди». А я ведь никого никуда вести не собирался. Поэт — это ведь просто дерево, кото­рое шумит и шумит, но никого никуда вести не предполагает. » И, рассказывая это, косил глазами на слушателей и лукаво спра­шивал ими: «Как вы думаете, правда это или неправда, что поэт — это только дерево, которое никого никуда вести не предполага­ет?» Марина Цветаева написала, что Пастернак был похож одно­временно на араба и на его коня. Это удивительно точно. Потом Пастернак прочел стихи, немного раскачивая головой из стороны в сторону и растягивая слова. Это была недавно написанная «Вакханалия». При строчках:

Но для первой же юбки

он озорно посмотрел на свою жену, нервно теребящую край скатерти, и весело вздохнул от сознания своей шалой молодости, еще бродившей в нем.

Пастернак попросил меня прочитать стихи. Я прочел самое мое лучшее стихотворение того времени — «Свадьбы». Однако оно Пастернака почему-то оставило равнодушным — видимо, он не почувствовал внутренней второй темы и оно показалось ему сибирской этнографией. Но Пастернак был человек доброй души и попросил меня прочесть что-нибудь еще. Я прочел стихи «Про­лог», которые ругали даже мои самые близкие друзья:


я натруженный и праздный.
Я целе-
и нецелесообразный. Я весь несовместимый,

И Пастернак неожиданно пришел в восторг, вскочил с места, обнял меня, поцеловал: «Сколько в вас силы, энергии, молодос­ти. » — и потребовал, чтобы я прочел еще. Я думаю, что только моя сила, энергия и молодость ему и понравились, а не сами сти­хи. Но он мне дал шанс. Я прочел только что написанное «Одино­чество», начинавшееся так:

Как стыдно одному ходить в кинотеатры, без друга, без подруги, без жены.

«Это про всех нас — и про вас, и про меня. » Я попросил его поставить ав­тограф на книге «Сестра моя жизнь», на которой стоял давний ав­тограф моей мамы. Пастернак неожиданно для меня воспринял просьбу очень серьезно, ушел с книжкой на второй этаж и по­явился лишь через полчаса. С той поры — это самая драгоценная книга в моем доме.

Уже ушел и Риппелино, и все другие гости, и была глубокая ночь. Мы остались вдвоем с Пастернаком и долго говорили, а вот о чем — проклятье! — вспомнить не могу.

— Фиры я целый вечер сидел рядом с молчаливой, одетой во все черное старухой, пил и болтал пошлости, будучи уверен, что это какая-нибудь провинциальная еврейская родственница. Помню, эта старуха, видимо не выдержав моей болтовни, встала и ушла.

— О чем вы говорили с Анной Андреевной? Я ведь вас на­рочно посадила рядом. — спросила Фира.

— С какой Анной Андреевной? — начиная холодеть и блед­неть, спросил я, все еще не веря тому, что произошло.

— Как — с какой? С Ахматовой. — сказала Фира.

Так, к счастью, не случилось с Пастернаком, но вот крупная часть разговора исчезла из памяти абсолютно. Помню только, что я должен был утром улетать в Тбилиси, и Пастернак часам к 5 утра вдруг захотел полететь вместе со мной. Но тут появилась уже, казалось, ушедшая спать Зинаида Николаевна и грозно сказала:

— Вы — убийца Бориса Леонидовича. Мало того, что вы его спаиваете целую ночь, вы еще хотите его умыкнуть. Не забывай­те того, сколько ему лет и сколько вам.

­но для себя самого проведя в доме великого поэта с 11 часов утра до 5 часов утра следующего дня — 18 часов!

Пастернак вскоре дал мне прочесть рукопись «Доктора Жи­ваго», но на преступно малый срок — всего на ночь. Роман тогда меня разочаровал. Мы, молодые писатели послесталинского вре­мени, увлекались тогда рубленой, так называемой «мужской» прозой Хемингуэя, романом Ремарка «Три товарища», «Над про­пастью во ржи» Сэлинджера. «Доктор Живаго» показался мне тогда слишком традиционным и даже скучным. Я не прочел ро­ман — я его перелистал. Когда утром я отдавал роман Пастернаку, он пытливо спросил меня:

Я как можно вежливее ответил:

— Мне нравятся больше ваши стихи.

Пастернак заметно расстроился и взял с меня слово когда-нибудь прочесть роман не спеша.

В 1967 году, после смерти Пастернака, я взял с собой иност­ранное издание «Доктора Живаго» в путешествие по сибирской реке Лене и впервые его прочитал. Я лежал на узкой матросской койке, и, когда я переводил глаза со страниц на медленно про­плывающую в окне сибирскую природу и снова с природы на книгу, между книгой и природой не было границы.

В 1972 году в США Лилиан Хеллман, Джон Чивер и несколь­ко моих друзей почему-то затеяли спор, какой роман самый зна­чительный в XX веке, и все мы в конце концов сошлись на «Док­торе Живаго». Да, в нем есть несовершенства — слаб эпилог, ав­тор слишком наивно организует встречи своих героев. Но этот роман — роман нравственного перелома двадцатого века. Когда я читал его впервые, мне и в голову не пришло, что с ним может случиться. Начался трагический скандал.

­чатали рецензии с провокационными заголовками типа «Бомба против коммунизма». Такие вырезки услужливые бюрократы, ра­зумеется, клали на стол Хрущеву. После Нобелевской премии скандал разгорелся еще сильней. Советские газеты наперебой публиковали так называемые «письма трудящихся», которые на­чинались примерно так: «Я роман «Доктор Живаго» не читал, но им предельно возмущен». Первый секретарь ЦК комсомола, будущий руководитель КГБ Семичастный потребовал выбросить Пастернака «из нашего советского огорода». Меня вызвал к себе тогдашний секретарь парткома московских писателей Виктор Сытин и предложил на предстоящем собрании осудить Пастерна­ка от имени молодежи. Я отказался. Секретарь парткома заставил меня поехать к секретарю Московского комитета комсомола Мо-сину. Надо отдать должное Мосину, он меня не пытался переубе­дить, и в его глазах было не бюрократическое негодование, а удив­ленное пытливое уважение. Когда я прямо спросил его: «Скажите честно — а вы сами читали роман?», он опустил глаза и жестом остановил возмущенные излияния Сытина по моему адресу:

— Товарищ Евтушенко изложил нам свою точку зрения. Во­прос закрыт.

Через много лет, придя в ЦК пробивать очередные стихи, ос­тановленные цензурой, я встретил в коридоре Мосина — он рабо­тал в сельхозотделе.

— А вы знаете, — сказал он, — после того разговора я и «Доктора Живаго» прочел, да и вас начал читать.

­тив Пастернака утверждал, что отказаться тогда было невозмож­но. Неправда — отказаться от предательства всегда возможно. Снежный ком все нарастал. Неожиданным ударом для многих и меня было то, что на собрании против Пастернака выступили два крупных поэта — Мартынов и Слуцкий.

­следней встречи с Пастернаком в 1960 году. Я боялся быть бес­тактным сочувствователем, зайдя к Пастернаку без приглашения. Межиров подсказал мне, что Пастернак, наверное, появится на концерте Станислава Нейгауза3. Мы поехали в Консерваторию и действительно увидели Пастернака в фойе. Он заметил нас из­далека, все понял, сам подошел и, стараясь быть, как всегда, ве­селым, сразу обогрел добрыми словами, какими-то незаслужен­ными комплиментами, цитатами из нас и пригласил к себе. Я вскоре приехал к нему на дачу. От него по-прежнему исходил свет, но теперь уже какой-то вечерний.

— А знаете, — сказал Пастернак, — у меня только что были Ваня и Юра. Они сказали, что какие-то Фирсов и Сергованцев собирают подписи под петицией студентов Литературного инсти­тута с просьбой выслать меня за границу. Ване и Юре пригрози­ли, что, если они этого не подпишут, их исключат и из комсомо­ла, и из института. Они сказали, что пришли посоветоваться со мной — как им быть. Я, конечно, сказал им так: «Подпишите, ка­кое это имеет значение. Мне вы все равно ничем не поможете, а себе повредите. » Я им разрешил предать меня. Получив это разрешение, они ушли. Тогда я подошел к окну своей террасы и посмотрел им вслед. И вдруг я увидел, что они бегут как дети, взявшись за руки и подпрыгивая от радости. Знаете, люди наше­го поколения тоже часто оказывались слабыми и иногда, к сожа­лению, тоже предавали. Но все-таки мы при этом никогда не подпрыгивали от радости. Это как-то не полагалось, считалось неприличным. А жаль этих двух мальчиков. В них было столько чистого, провинциального. Но боюсь, что теперь из них не по­лучится поэтов.

— поэтов из них не получилось. Поэзия не прощает. Предательство других людей становится предательством самого себя.

Расставаясь, Пастернак сказал:

­вого знакомства 3 мая 1959 года, звучит так:

«Дорогой Женя, Евгений Александрович. Вы сегодня чита­ли у нас и трогали меня и многих собравшихся до слез доказа­тельствами своего таланта. Я уверен в Вашем светлом будущем. Желаю Вам в дальнейшем таких же удач, чтобы задуманное во­площалось у Вас в окончательных исчерпывающих формах и освобождало место для последующих замыслов. Растите и раз­вивайтесь.

Цветаева заметила4, что почерк Пастернака был похож на ле­тящих журавлей.

Рано ушедший критик В. Барлас, когда-то открывший мне многое о Пастернаке, писал: «Многие остаются живыми чересчур долго. Но они выигрывают только годы лжи и страха. » Пастер­нак тоже боялся. Пастернак тоже не всегда вступал в прямое про­тивоборство с ложью. Но он переступил через свой страх, кото­рый мог стать ложью, и, умерев, выиграл дарованные его журав­лям долгие годы полета.

В 1985 году Михаил Горбачев ошеломил и очаровал человече­ство, включая даже Маргарет Тэтчер, тем, что совершенно неожи­данно для Коммуниста Номер Один Империи Зла произнес тезис о примате общечеловеческих ценностей над классовой борьбой, что полностью опрокидывало всегдашнюю коммунистическую доктрину.

Но под гром аплодисментов, оглушивших забывчивое чело­вечество, никто, в том числе и сам Горбачев, даже не вспомнил о том, что примерно тридцать лет назад один человек из той же самой страны, осмелившийся воплотить этот тезис в романе, был морально распят своими соотечественниками.

Я не знаю — читал ли этот роман Горбачев. Наверное, нет, и, возможно, будучи комсомольским функционером, не читая ро­мана, даже осудил его на каком-нибудь собрании, как это было предписано «сверху». Но это не так важно.

душ. Так было в римских каменолом­нях во времена раннего христианства, так было в советских убе­жищах свободы — в крошечных кухоньках, где русская интелли­генция зачитывалась запрещенным романом Пастернака в блед­ных, истертых до дыр машинописных копиях.

когда он приехал в Москву и услышал в университетском общежитии стихи молодых поэтов одного с ним поколения, перевернувшие его прежние ортодок­сальные взгляды.

Можно написать роман о романе «Доктор Живаго». Впро­чем, он уже написан историей. Эпилогом этого романа о романе вполне может стать рассказ о скамейке, много лет стоявшей ря­дом с могилой поэта на переделкинском кладбище. Скамейка бы­ла деревянная, а ножками ее были железные трубы, вкопанные в землю. На эту скамейку благоговейно присаживались паломни­ки, приносившие цветы на могилу, читали Пастернака по памяти. Сюда приезжали и ночью, зажигали свечу, воспетую в знамени­том стихотворении из романа, пили вино. Скамейка эта была ме­стом конспиративных встреч диссидентов с иностранными кор­респондентами, идеальным укромным уголком для исповедей и казалась надежным убежищем от всевидящего глаза Большого Брата. Писательская бюрократия, исключившая Пастернака из Союза писателей, много лет сопротивлялась созданию его Дома-музея, однако, когда в конце концов музей был все-таки открыт, скамейку решили сменить за ветхостью. Каково же было потрясе­ние тех, кто занимался ремонтом, когда в железных ножках ска­мейки обнаружили подслушивающее устройство, а затем нашли ретранслятор на одной из прославленных трех сосен, взмываю­щих в небо над могилой. Ретрансляция разговоров передавалась на особый подслушивательный пункт на даче одного из руково­дителей Союза писателей, где постоянно находилась особая груп­па из КГБ, о чем хозяин дачи, конечно, не мог не знать5.

Вот как боялись не только живого Пастернака, но даже его могилы!

­литической агрессивности и интересовался политикой только как историк. По характеру он был мягок, даже несколько кокет­ливо женственен, и склонен к компромиссам гораздо более, чем к конфронтации. Он написал несколько революционно-роман­тических поэм — о 1905 годе, о лейтенанте Шмидте. Вослед свое­му отцу-художнику он с натуры срисовал вовсе не разоблачитель­ный портрет Ленина:

Столетий завистью завистлив,

Он управлял теченьем мыслей
— страной.

Пастернак не был «врагом социализма», в чем его обвиняли на родине, а изначально даже симпатизировал ему.

Ты рядом — даль социализма.
— близь! Средь темноты,

Переправляй, но только ты.

В 1934 году, во время Первого съезда писателей СССР, когда на сцену с приветствием вышла молоденькая хрупкая девушка — рабочая Метростроя, гордо держа на плече отбойный молоток как символ пролетарского труда, освобожденного от цепей капита­лизма, Пастернак вскочил со стула и бросился к девушке, чтобы помочь ей нести такую, как ему показалось, непосильную тяжесть.

Пастернак, в отличие от Мандельштама, не писал стихов против Сталина и даже послал вождю соболезнование по поводу трагической смерти его жены, что было наименее неблагородным видом приспособленчества к жестокой реальности, которая мог­ла не пожалеть ни самого Пастернака, ни его близких. А во время войны Пастернак воодушевленно надел военную форму Красной Армии и со всей вообразимой искренностью воспевал ее подвиги.

«Но жизнь тогда лишь обессмертишь, когда ей к свету и ве­личию своею кровью путь прочертишь». Догадывался ли он о том, что его личная главная война будет после войны, когда ему при­дется прочертить собственной кровью путь на страницах романа, как на заснеженных полях сражений под Москвой?

Больше, чем догадывался, — готовился к этому. Еще в ран­них тридцатых он назвал старость Римом, требующим от актера не читки, а гибели.

Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлет раба,

Старость наступила и вытолкнула его на арену — даже в ка­кой-то степени против его собственной воли. Роман — далеко не самое совершенное, что написал Пастернак, но зато самое глав­ное и для него самого, и для истории. Роман забраживал в нем давно, но решиться на роман, как на рискованный поступок, он сумел только после победы в войне против фашизма на волне об­щего и собственного подъема. Отчего произошел этот подъем, казалось непредставимый после стольких предвоенных арестов и расстрелов, после дамоклова меча страха, висевшего над каж­дой головой, после позора отступлений в начале войны? От нео­жиданного подарка судьбы, когда, к облегчению совести многих советских людей, фашизм оказался чудовищем еще страшнее отечественного, патриотизм стал не просто приказанным свыше, а долгом и даже искренним вдохновением.

Один из героев романа Пастернака говорит другу:

«Люди не только в твоем положении, на каторге, но все ре­шительно, в тылу и на фронте, вздохнули свободнее, всею гру­дью, и упоенно, с чувством истинного счастья бросились в горни­ло грозной борьбы, смертельной и спасительной. Извлеченная из бедствий закалка характеров, неизбалованность, героизм, го­товность к крупному, отчаянному, небывалому. »

Отсюда и сам роман «Доктор Живаго» — из готовности к крупному, отчаянному.

­творяющемуся антифашизмом. Парадокс истории состоял в том, что, борясь с Гитлером, Сталин поступал не лучше Гитлера по от­ношению к собственному народу, продолжая держать миллионы людей за лагерной колючей проволокой.

Сталин, с неожиданной сентиментальностью во время бан­кета в честь Победы проговорившийся о вине перед собственным народом, спохватился, начал закручивать гайки, чтобы не дать людям слишком распрямиться от гордости за выстраданную ими победу. Сталину весьма не понравилось, когда ему было доложе­но, что при появлении Анны Ахматовой на сцене Политехничес­кого музея зал встал — ранее вставали только при его, сталин­ском, появлении. Надо было расправиться с опасными микро­бами свободолюбия, неожиданно заразившими народ во время войны. Надо было «стреножить» вчерашних победителей, черес­чур вольно гарцевавших на полях битв в Европе. Надо было пока­зать «свое место» всем, в первую очередь главному победителю — маршалу Жукову, а потом, конечно, слишком свободомыслящим интеллигентам. Реальностью стали «холодная война», государст­венный антисемитизм под псевдонимом «борьба с безродными космополитами», издевательство над Шостаковичем, Ахматовой, Зощенко.

«Крупное, отчаянное. » не было нужно партийной бюрокра­тии. Хрущев, сам решившийся в 56-м году на крупный, отчаян­ный шаг — разоблачение Сталина, решил монополизировать пра­во на «отчаянность» лишь для себя самого. Все остальное его раз­дражало и пугало. Именно он, а не кто иной, всего-навсего через несколько месяцев после своей антисталинской речи по-сталин­ски потопил в крови венгерское восстание.

Пастернак наверняка понимал, что надежд на спокойное на-печатание романа не остается, но роман уже почти существовал и словно поезд, обрастая новыми главами, как подцепляемыми к нему новыми вагонами, неостановимо шел к откосу.

Пастернак стал нервничать и, по собственному туманному определению в биографических заметках, начал позволять себе неожиданные «выходки». По свидетельству поэта Геннадия Айги, один из смельчаков, провожавших Пастернака в последний путь на кладбище, — переводчик К. Богатырев, впоследствии при загадочных обстоятельствах до смерти избитый неизвестными лицами в собственном подъезде, рассказывал одну примеча­тельную историю. Сосед Пастернака по даче — превратившийся в официального писателя бывший член литературной дисси­дентской группы «Серапионовы братья» — Константин Федин пригласил его домой на празднование получения им Сталинской премии. Гость Федина — тоже вполне официальный драматург Всеволод Вишневский — с оскорбительно-снисходительной доброжелательностью поднял тост: «За будущего поэта Бориса Пастернака!» Все замерли, потому что еще лет тридцать назад Пастернака многие считали не просто поэтом, но гением, и это звучало как ядовитая насмешка. Неожиданно для обычно укло­нявшегося от конфликтов Пастернака он ответил грубым матом, непредставимым в его суперинтеллектуальных устах. Растеряв­шийся от такого отпора, Вишневский попытался поправиться: «Я имел в виду — за будущего советского поэта».

­ганью — в стиле революционных матросов из пьес Вишневского. С женой Федина случилась истерика, и она принялась поносить Пастернака за его «антисоветскость». Федин, пытаясь заставить ее замолчать, замахнулся на собственную жену бутылкой, но, к счастью, другой писатель — романтический эссеист Паустов­ский — вырвал ее из его рук. Это, впрочем, мог сделать и сам Па­стернак. Все эти «срывы» не случайны: нервы у Пастернака были внатяг — он предчувствовал неизбежный конфликт с обществом.

«Но­вый мир» отверг роман, направив поэту коллективное письмо редколлегии, в котором были еще относительно сдержанные, но потенциально опасные упреки в недооценке великого значе­ния Октябрьской революции. Пастернак, видя, что тучи над его головой сгущаются, сам вызвал на себя молнию — отдал рукопись первому подвернувшемуся итальянцу. По тем временам передача рукописи иностранцу была поступком неслыханной дерзости. Частично это был шантаж — авось теперь власти испугаются и на­печатают роман на родине, прежде чем он выйдет за границей, но главным образом довлел страх, что любимое дитя пропадет, потеряется, будет отторгнуто от людей или придет к ним только тогда, когда его самого, Пастернака, не станет и он никогда не уз­нает о судьбе своего ребенка. Издатель Пастернака — Джанджа-комо Фельтринелли, миллионер-левак, впоследствии случайно взорвавшийся в результате игр с динамитом, — сообщил мне в 1964 году деталь, подтверждающую, что Пастернак действовал продуманно: условился с ним, что издатель должен верить только телеграммам, написанным по-французски. Это лишний раз дока­зывает — он понимал, что его ждут крупные неприятности. Ког­да власти и некоторые близкие люди начали обоюдный нажим на Пастернака, чтобы он остановил печатание романа за границей, он послал такую телеграмму, но по-русски — в латинской транс­крипции.

Желая столкнуть Хрущева с пути либерализации и опыт­ным нюхом почуяв, что какая-то часть его души тоже хочет «зад­него хода», идеологические чиновники подготовили искусно подобранный из «контрреволюционных цитат» «дайджест» в 35 страниц из «Доктора Живаго» для членов Политбюро и уме­ло организовали на страницах газет «народное возмущение» романом, который никто из возмущавшихся им не читал. Пастер­наком начали манипулировать, сделав его роман картой в поли­тической грязной игре — и на Западе, и внутри СССР. Антиком­мунизм в этой игре оказался умней коммунизма, потому что выглядел гуманней в роли защитника преследуемого поэта, а коммунизм, запрещая этот роман, был похож на средневеко­вую инквизицию.

Но партийной бюрократии было плевать, как она выглядит в так называемом «мировом общественном мнении», — ей нужно было удержаться у власти внутри страны, а это было возможно лишь при непрерывном производстве «врагов советской власти». Самое циничное в истории с Пастернаком в том, что идеологиче­ские противники забыли: Пастернак — живой человек, а не иг­ральная карта, и сражались им друг против друга, ударяя его ли­цом по карточному столу своего политического казино.

Что же сделал я за пакость,

Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей, —

так в недоуменном отчаянье восклицал Пастернак, написав в предсмертном капкане стихотворение «Нобелевская премия». Но это недоумение было необоснованным. Где-то в глубине души Пастернак давно знал, что рано или поздно ему не удастся избе­жать прямого противостояния с государством, хотя таким внут­ренним скрытным противостоянием была вся его жизнь.

­го языка и манер, от помпезного самопрославления, от нетерпи­мости к тем, кто не мычит в унисон со всем стадом. Это было не столь политическим, сколь физическим неприятием стадности, конвейерности. Это было не ненавистью или презрением — к та­ким чувствам Пастернак по нерезкости своего характера не был предрасположен, — а брезгливостью духовно чистоплотного че­ловека. Пастернака приводило в отчаянье желание подменить идеи идеологией, а уважение к драгоценности каждой личнос­ти — культом обезличенного коллективизма. «Хорошо, когда че­ловек обманывает ваши ожидания, когда он расходится с заранее составленным представлением о нем. Принадлежность к типу есть конец человека, его осуждение. Если его не подо что подвес­ти, если он не показателен, половина требующегося от него нали­цо. Он свободен от себя, крупица бессмертия достигнута им».

­новения с неуклюжей, всерастаптывающей махиной государст­венной нетерпимости, это столкновение должно было случиться.

Еще в ранние тридцатые годы в монологе диссидента царского режима — лейтенанта Шмидта — Пастернак предсказал свою судьбу:

. Наверно, вы не дрогнете,

то ж, мученики догмата,
— жертвы века.

Я знаю, что столб, у которого

Двух разных эпох истории,
И радуюсь избранью.

— он пожалел своих па­лачей наперед. Но они должны были до него добраться — рано или поздно. Он был им больше чем ненавистен — он был им не­понятен. Он смертельно раздражал их тем, что не боролся с ними, а жалел их. Эту жалость они искривленно воспринимали как пре­зрительное высокомерие, которого у Пастернака сроду не было, как вообще у всех природных гениев. Природа жалости непонят­на политическим мясникам, воображающим себя хирургами общества, а отсутствие ненависти кажется подозрительным. Пас­тернак никого не ненавидит в своем романе, а жалко ему всех — и запутавшегося комиссара Стрельникова, и молоденького бело­гвардейца Сережу Ранцевича, и крестьянина Памфила Палых, зарубившего всю свою семью топором только потому, что он боялся еще более страшных пыток и мучений со стороны бе­лых, и даже Комаровского — губителя Лары, но временами и ее спасителя.

«Доктор Живаго» — пожалуй, самый нежный роман двадца­того века, который отплатил автору такой мстительной жестоко­стью. Век настолько параноидально зациклился на политике, что принял этот роман за политический, а ведь он прежде всего о любви. «Они любили друг друга не из неизбежности, не »опа-ленные страстью», как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья. Начала ложной общественности, превращенной в политику, казались им жалкой домодельщиной и оставались непонятны». Смысл романа в том, что история люб­ви выше истории как таковой. Вот чего не могли простить поли­тические фетишисты.

Во время похорон Пастернака агенты КГБ нагло подходили к каждому осмелившемуся прийти попрощаться и фотографиро­вали крупным планом — для досье. Надеюсь, что в архивах сек­ретной полиции сохранилась эта уникальная антология лучших лиц московской интеллигенции. На одной из западных фотогра­фий — два тогда еще не известных миру молодых человека, бесст­рашно подставивших плечи под пастернаковский гроб, Андрей Синявский и Юлий Даниэль. Всего через шесть лет, в 1966 году, им суждено было не менее бесстрашно подставить свои плечи под крест жертвенности, неизбежный для не покорившихся цензуре российских литераторов.

«Доктор Живаго» был первой книгой, которая пробила же­лезный занавес. Сквозь эту все расширявшуюся брешь, обдирая страницы о ее ржавые зазубрины и заусенцы, на Запад прорыва­лись все новые и новые рукописи, затем возвращаясь на родину нелегальными книгами в чемоданах рисковавших своей головой туристов, членов официальных делегаций и даже дипломатов. Самиздат и Тамиздат пробивали сквозь толщу цензуры туннель с двух концов.

— при­мерно в одно и то же время, если не ошибаюсь, в 1989 году. Рассе­ченная надвое русская литература счастливо и мучительно срас­талась, и запрещенные когда-то книги становились хирургичес­кими нитками, сшивающими кровоточащие разрывы. Но когда разрывы срослись и настала пора «снять швы», эти нитки выдер­нули за ненужностью. А жаль. Есть распространенное мнение, что переломную роль в России сыграли книги Солженицына. Это правда, и памятник ему будет стоять на русской земле. Он когда-то выиграл свой бесстрашный поединок с государством, но сей­час его победа фатально превращается в поражение именно пото­му, что он слишком надеялся, будто эта победа даст ему лицензию на роль отца нации, народного проповедника, наставника прави­тельства. Однако похоже, что его указующий перст надоедает не очень склонным к благодарности современникам.

Пастернак посмертно счастливее, чем живой Солженицын. Преимущество Пастернака в том, что он не добивался победы, не ставил на нее, не стремился к роли общественного ментора.

Гораздо выше поучительства он ставил растворение в жизни.

Жизнь ведь тоже только миг,

Как бы им в даренье.

­бая религиозность, обращенная к людям, а не к иконам. Лара ста­новится Богом для Юрия, Юрий становится Богом для Лары.

Когда-то Пастернак писал в «Высокой болезни»:

Но век в своей красе

И хочет быть, как я.

Двадцатому веку не удалось быть таким, как Пастернак, под­няться до вершин его духа, поэтому век его и распял — от завис­ти. Удастся ли двадцать первому веку быть таким, как Пастернак?

— поэт, автор поэтических сборников, поэм «Братская ГЭС», «Казанский университет», «Бабий Яр» и др. Кино­режиссер и сценарист.

1. 16 апреля 1954 г.

2. Пастернак получил в подарок от слависта, переводчика и исследо­вателя русской поэзии Анжело Мария Риппелино антологию «Poesie. 1915-1957». Introduzione, traduzione е note di Angelo Maria Ripellino. Torino, Einaudi Editore, 1957, и письмом 29 июля 1956 года благодарил его за пере­воды, включенные в нее. Сборник с переводом стихов Пастернака вышел в 1959 г.

3. Концерт С. Нейгауза был в сентябре 1959 г.

5. Рассказ Е. Евтушенко — легенда, которая отражает то время и тог­дашние настроения в среде интеллигенции. На самом деле все было не­сколько иначе. Подслушивающее устройство установили летом 1965 г. Че­рез несколько дней Е. Б. Пастернак и Г. В. Вальтер, придя на кладбище для очередной уборки, обнаружили, что тяжелая дубовая доска на скамье качается. Цемент, еще несколько дней тому назад крепко державший ее на гранитных основаниях, был поврежден. Сорвав доску, они увидели гир­лянды аккумуляторов и магнитофон и, вынув содержимое, залили цемен­том и прикрепили доску на место. На следующий день она была вновь оторвана владельцами аппаратуры. Е. Б. Пастернак отвез технику на Лубянку в приемную КГБ и передал начальнику управления по Москве и Московской области, сказав, чтобы они забрали свои «игрушки» и не ус­траивали из могилы его отца шпионскую грязную ловушку. Туда приходят люди с благоговейным чувством верности и любви, и никаких конспира­тивных встреч там никогда не бывало и не будет. Скамью вновь починили, дырки от аккумуляторов залили садовым воском. Свидетелями этой исто­рии были многие приходившие в те дни на кладбище, быстро слагались легенды, обрастая красочными подробностями. Е. Б. Пастернак рассказал об этом младшему брату Леониду и написал в книге своих воспоминаний, комментирующих переписку родителей («Существованья ткань сквозная. Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак», М., НЛО, 1998. С. 412-413). Сосна, «воспетая» в стихах Евтушенко, сломалась летом 1985 г. Дача Пастернака тогда уже опустела — семья была выселена. Узнав о падении сосны, внуки Б. Пастернака Петр и Борис приехали из Москвы с инструментами. Верхняя половина огромного дерева висела, зацепив­шись ветвями, угрожая упасть на надгробную стелу. Петр и Борис отпили­ли отломавшуюся часть, и она упала за ограду могилы. Никаких проводов и трансляционного устройства на ней не было.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *