Казаков юрий павлович во сне ты горько плакал
Казаков юрий павлович во сне ты горько плакал
ВО СНЕ ТЫ ГОРЬКО ПЛАКАЛ
Был один из тех летних теплых дней. Мы с товарищем стояли и разговаривали возле нашего дома. Ты же прохаживался возле нас, среди травы и цветов, которые были тебе по плечи, или приседал на корточки, долго разглядывая какую-нибудь хвоинку или травинку, и с лица твоего не сходила неопределенная полуулыбка, которую тщетно пытался я разгадать.
Набегавшись среди кустов орешника, подходил к нам иногда спаниель Чиф. Он останавливался несколько боком к тебе и, по-волчьи выставив плечо, туго повернув шею, скашивал в твою сторону свои кофейные глаза и молил тебя, ждал, чтобы ты ласково взглянул на него. Тогда он мгновенно припал бы на передние лапы, завертел бы коротким хвостом и залился бы заговорщицким лаем. Но ты почему-то боялся Чифа, опасливо обходил его, обнимал меня за колено, закидывал назад голову, заглядывал в лицо мне синими, отражающими небо глазами и произносил радостно, нежно, будто вернувшись издалека:
И я испытывал какое-то даже болезненное наслаждение от прикосновения твоих маленьких рук.
Случайные твои объятия трогали, наверное, и моего товарища, потому что он вдруг замолкал, ерошил пушистые твои волосы и долго, задумчиво созерцал тебя.
Теперь никогда больше не посмотрит он на тебя с нежностью, не заговорит с тобой, потому что его уж нет на свете, а ты, конечно же, не вспомнишь его, как не вспомнишь и многого другого.
Он застрелился поздней осенью, когда выпал первый снег. Но видел ли он этот снег, поглядел ли сквозь стекла веранды на внезапно оглохшую округу? Или он застрелился ночью? И валил ли снег еще с вечера, или земля была черна, когда он приехал на электричке и, как на Голгофу, шел к своему дому?
Ведь первый снег так умиротворяющ, так меланхоличен, так повергает нас в тягучие мирные думы.
И когда, в какую минуту вошла в него эта страшная, как жало, неотступная мысль? А давно, наверное. Ведь говорил же он мне не раз, какие приступы тоски испытывает он ранней весной или поздней осенью, когда живет на даче один, и как ему тогда хочется разом все кончить, застрелиться. Но и то сказать – у кого из нас в минуты тоски не вырываются подобные слова?
– Слушай, дай ты мне, ради бога, патронов! – попросил он однажды. – У меня кончились. Все, понимаешь, чудится по ночам, – ходит кто-то по дому! А везде – тихо, как в гробу. Дашь?
И я дал ему штук шесть патронов.
– Хватит тебе, – сказал я, посмеиваясь, – отстреляться.
А какой работник он был, каким упреком для меня была всегда его жизнь, постоянно бодрая, деятельная. Как ни придешь к нему – и, если летом зайдешь со стороны веранды, – поднимешь глаза на растворенное окно наверху, в мезонине, крикнешь негромко:
– Ау! – тотчас раздастся в ответ, и покажется в окне его лицо, и целую минуту глядит он на тебя затуманенным отсутствующим взором. Потом – слабая улыбка, взмах тонкой руки:
И вот он уже внизу, на веранде, в своем грубом свитере, и кажется, что он особенно глубоко и мерно дышит после работы, и смотришь тогда на него с удовольствием, с завистью, как, бывало, глядишь на бодрую молодую лошадь, все просящую поводьев, все подхватывающую с шага на рысь.
– Да что ты распускаешься! – говорил он мне, когда я болел или хандрил. – Ты бери пример с меня! Я до глубокой осени купаюсь в Яснушке! Что ты все сидишь или лежишь! Встань, займись гимнастикой.
Последний раз видел я его в середине октября. Пришел он ко мне в чудесный солнечный день, как всегда прекрасно одетый, в пушистой кепке. Лицо у него было печально, но разговор у нас начался бодрый – о буддизме почему-то, о том, что пора, пора браться за большие романы, что только в ежедневной работе единственная радость, а работать каждый день можно только тогда, когда пишешь большую вещь.
Я пошел его провожать. Он вдруг заплакал, отворачиваясь.
– Когда я был такой, как твой Алеша, – заговорил он, несколько успокоясь, – мне небо казалось таким высоким, таким синим! Потом оно для меня поблекло, но ведь это от возраста? Ведь оно прежнее? Знаешь, я боюсь Абрамцева! Боюсь, боюсь. Чем дольше я здесь живу, тем больше меня сюда тянет. Но ведь это грешно – так предаваться одному месту? Ты Алешу носил на плечах? А я ведь своих сначала носил, а потом мы все на велосипедах уезжали куда-нибудь в лес, и я все говорил с ними, говорил об Абрамцеве, о здешней радонежской земле – мне так хотелось, чтобы они полюбили ее, ведь, по-настоящему, это же их родина! Ах, посмотри, посмотри скорей, какой клен!
Потом он стал говорить о зимних своих планах. А небо было так сине, так золотисто-густо светились под солнцем кленовые листья! И простились мы с ним особенно дружески, особенно нежно.
А три недели спустя, в Гагре – будто гром грянул для меня! Будто ночной выстрел, прозвучавший в Абрамцеве, летел и летел через всю Россию, пока не настиг меня на берегу моря. И точно так же, как и теперь, когда я пишу это, било в берег и изрыгало глубинный свой запах море в темноте, далеко направо, изогнутым луком огибая бухту, светилась жемчужная цепочка фонарей.
Тебе исполнилось уж пять лет! Мы сидели с тобой на темном берегу, возле невидимого во тьме прибоя, слушали его гул, слушали влажный щелкающий треск гальки, скатывавшейся назад, вслед за убегающей волной. Я не знаю, о чем думал ты, потому что ты молчал, а мне воображалось, что я иду в Абрамцево со станции домой, но не той дорогой, какой я обычно ходил. И пропало для меня море, пропали ночные горы, угадываемые только по высоко светящимся огонькам редкие домики, – я шел по булыжной, покрытой первым снегом дороге, и когда оглядывался, то на пепельно-светлом снегу видел свои отчетливые черные следы. Я свернул налево, прошел мимо черного пруда в светлеющих берегах, вошел в темноту елей, повернул направо. Я взглянул прямо перед собой и в тупике улочки увидел его дачу, осененную елями, с полыхающими окнами.
Когда же все-таки это случилось? Вечером? Ночью?
Мне почему-то хотелось, чтобы настал уже неуверенный рассвет в начале ноября, та пора его, когда только по посветлевшему снегу да по проявившимся, выступившим из общей темной массы деревьям догадываешься о близящемся дне.
Вот я подхожу к его дому, отворяю калитку, поднимаюсь по ступеням веранды и вижу.
Потом он вдруг раздумал топить и лег. Вот тут-то, скорее всего, к нему и пришло это! О чем вспоминал он и вспоминал ли в свои последние минуты? Или только готовился? Плакал ли.
Во сне ты горько плакал, стр. 1
ВО СНЕ ТЫ ГОРЬКО ПЛАКАЛ
Был один из тех летних теплых дней. Мы с товарищем стояли и разговаривали возле нашего дома. Ты же прохаживался возле нас, среди травы и цветов, которые были тебе по плечи, или приседал на корточки, долго разглядывая какую-нибудь хвоинку или травинку, и с лица твоего не сходила неопределенная полуулыбка, которую тщетно пытался я разгадать.
Набегавшись среди кустов орешника, подходил к нам иногда спаниель Чиф. Он останавливался несколько боком к тебе и, по-волчьи выставив плечо, туго повернув шею, скашивал в твою сторону свои кофейные глаза и молил тебя, ждал, чтобы ты ласково взглянул на него. Тогда он мгновенно припал бы на передние лапы, завертел бы коротким хвостом и залился бы заговорщицким лаем. Но ты почему-то боялся Чифа, опасливо обходил его, обнимал меня за колено, закидывал назад голову, заглядывал в лицо мне синими, отражающими небо глазами и произносил радостно, нежно, будто вернувшись издалека:
И я испытывал какое-то даже болезненное наслаждение от прикосновения твоих маленьких рук.
Случайные твои объятия трогали, наверное, и моего товарища, потому что он вдруг замолкал, ерошил пушистые твои волосы и долго, задумчиво созерцал тебя.
Теперь никогда больше не посмотрит он на тебя с нежностью, не заговорит с тобой, потому что его уж нет на свете, а ты, конечно же, не вспомнишь его, как не вспомнишь и многого другого.
Он застрелился поздней осенью, когда выпал первый снег. Но видел ли он этот снег, поглядел ли сквозь стекла веранды на внезапно оглохшую округу? Или он застрелился ночью? И валил ли снег еще с вечера, или земля была черна, когда он приехал на электричке и, как на Голгофу, шел к своему дому?
Ведь первый снег так умиротворяющ, так меланхоличен, так повергает нас в тягучие мирные думы.
И когда, в какую минуту вошла в него эта страшная, как жало, неотступная мысль? А давно, наверное. Ведь говорил же он мне не раз, какие приступы тоски испытывает он ранней весной или поздней осенью, когда живет на даче один, и как ему тогда хочется разом все кончить, застрелиться. Но и то сказать – у кого из нас в минуты тоски не вырываются подобные слова?
– Слушай, дай ты мне, ради бога, патронов! – попросил он однажды. – У меня кончились. Все, понимаешь, чудится по ночам, – ходит кто-то по дому! А везде – тихо, как в гробу. Дашь?
И я дал ему штук шесть патронов.
– Хватит тебе, – сказал я, посмеиваясь, – отстреляться.
А какой работник он был, каким упреком для меня была всегда его жизнь, постоянно бодрая, деятельная. Как ни придешь к нему – и, если летом зайдешь со стороны веранды, – поднимешь глаза на растворенное окно наверху, в мезонине, крикнешь негромко:
– Ау! – тотчас раздастся в ответ, и покажется в окне его лицо, и целую минуту глядит он на тебя затуманенным отсутствующим взором. Потом – слабая улыбка, взмах тонкой руки:
И вот он уже внизу, на веранде, в своем грубом свитере, и кажется, что он особенно глубоко и мерно дышит после работы, и смотришь тогда на него с удовольствием, с завистью, как, бывало, глядишь на бодрую молодую лошадь, все просящую поводьев, все подхватывающую с шага на рысь.
– Да что ты распускаешься! – говорил он мне, когда я болел или хандрил. – Ты бери пример с меня! Я до глубокой осени купаюсь в Яснушке! Что ты все сидишь или лежишь! Встань, займись гимнастикой.
Последний раз видел я его в середине октября. Пришел он ко мне в чудесный солнечный день, как всегда прекрасно одетый, в пушистой кепке. Лицо у него было печально, но разговор у нас начался бодрый – о буддизме почему-то, о том, что пора, пора браться за большие романы, что только в ежедневной работе единственная радость, а работать каждый день можно только тогда, когда пишешь большую вещь.
Я пошел его провожать. Он вдруг заплакал, отворачиваясь.
– Когда я был такой, как твой Алеша, – заговорил он, несколько успокоясь, – мне небо казалось таким высоким, таким синим! Потом оно для меня поблекло, но ведь это от возраста? Ведь оно прежнее? Знаешь, я боюсь Абрамцева! Боюсь, боюсь. Чем дольше я здесь живу, тем больше меня сюда тянет. Но ведь это грешно – так предаваться одному месту? Ты Алешу носил на плечах? А я ведь своих сначала носил, а потом мы все на велосипедах уезжали куда-нибудь в лес, и я все говорил с ними, говорил об Абрамцеве, о здешней радонежской земле – мне так хотелось, чтобы они полюбили ее, ведь, по-настоящему, это же их родина! Ах, посмотри, посмотри скорей, какой клен!
Потом он стал говорить о зимних своих планах. А небо было так сине, так золотисто-густо светились под солнцем кленовые листья! И простились мы с ним особенно дружески, особенно нежно.
А три недели спустя, в Гагре – будто гром грянул для меня! Будто ночной выстрел, прозвучавший в Абрамцеве, летел и летел через всю Россию, пока не настиг меня на берегу моря. И точно так же, как и теперь, когда я пишу это, било в берег и изрыгало глубинный свой запах море в темноте, далеко направо, изогнутым луком огибая бухту, светилась жемчужная цепочка фонарей.
Тебе исполнилось уж пять лет! Мы сидели с тобой на темном берегу, возле невидимого во тьме прибоя, слушали его гул, слушали влажный щелкающий треск гальки, скатывавшейся назад, вслед за убегающей волной. Я не знаю, о чем думал ты, потому что ты молчал, а мне воображалось, что я иду в Абрамцево со станции домой, но не той дорогой, какой я обычно ходил. И пропало для меня море, пропали ночные горы, угадываемые только по высоко светящимся огонькам редкие домики, – я шел по булыжной, покрытой первым снегом дороге, и когда оглядывался, то на пепельно-светлом снегу видел свои отчетливые черные следы. Я свернул налево, прошел мимо черного пруда в светлеющих берегах, вошел в темноту елей, повернул направо. Я взглянул прямо перед собой и в тупике улочки увидел его дачу, осененную елями, с полыхающими окнами.
Когда же все-таки это случилось? Вечером? Ночью?
Мне почему-то хотелось, чтобы настал уже неуверенный рассвет в начале ноября, та пора его, когда только по посветлевшему снегу да по проявившимся, выступившим из общей темной массы деревьям догадываешься о близящемся дне.
Вот я подхожу к его дому, отворяю калитку, поднимаюсь по ступеням веранды и вижу.
Потом он вдруг раздумал топить и лег. Вот тут-то, скорее всего, к нему и пришло это! О чем вспоминал он и вспоминал ли в свои последние минуты? Или только готовился? Плакал ли.
Казаков юрий павлович во сне ты горько плакал
Юрий Павлович Казаков
© Текст, Казаков Ю. П., насл., 2012
© Ил., Устинов Н. А., 2012
© ООО «Издательство Астрель», 2012
Жил-был один воробей по имени Чик. Но это просто так говорится, что один. На самом деле воробьев в нашей деревне было душ тридцать, а может, и больше. Кто их там будет считать!
После длинной зимней ночи деревня просыпается: вот кто-то пошел за дровами, заскрипел дверью сарая, потом залаяла собачонка в своей конуре. Для людей наступило утро, а звезды светят еще по-ночному, и воробьи спят по чердакам, тесно прижавшись друг к другу.
И только когда звезды погаснут и порозовеет небо на востоке, воробьи вылетают со своих чердаков и собираются все вместе на каком-нибудь голом кусте сирени.
– Брррр! – кричит кто-нибудь и взъерошивает перья. – Ну и холодина! Ну и мороз!
– Бррр! Справедливо сказано! Мороз! – подхватывают остальные, и клубочки пара вылетают при этом у них из клювов. – Даже глаза мерзнут!
– Братцы! – пищит один воробей. – Ну и сон мне приснился!
– Какой? Расскажи скорей!
– Будто сижу я возле горячей трубы.
– Ах, замечательно! – дружно вскрикивают остальные.
– Да! Возле трубы… А передо мной полное корыто зерна! И вот я клюю, клюю…
– И мне такой сон приснился! – кричит кто-нибудь.
Всем воробьям в жестокие зимы снятся одинаковые сны.
Потом старый воробей спрашивает:
– Ну? Куда мы сегодня летим?
Какой шум тогда поднимается на сиреневом кусте! Одни пищат, что надо лететь к булочной, другие зовут к столовой, третьи – на станцию, где одна старушка торгует семечками…
– Ладно, – решает старый воробей. – Летим во все концы. Если кто найдет что-нибудь стоящее, пусть зовет остальных.
И все разлетаются, зорко глядят вниз, на дороги, на остановки автобуса, на платформу, на задний двор столовой. И когда кто-нибудь увидит рассыпанные зерна или корки хлеба, он тут же взвивается к небесам и вопит во весь голос:
Мигом слетаются к нему воробьи, и каждый старается перекричать других:
И так они перелетают шумными стайками целый день, пока темнота не загонит их опять по чердакам.
Так вот, жил-был среди наших воробьев Чик. Родился он прошлым летом, и сперва его кормили папа с мамой, а потом он и сам стал летать и клевать все, что попадется: червяков, гусениц, зерно на дорогах, семечки на базаре, и думал, что всегда будет много корма, и страшно удивился, когда настала зима и все вкусные вещи исчезли под снегом.
Это был глупый воробей, хотя про себя он думал, конечно, что умней его нет никого на свете. Он был молоденький воробей, ничем замечательным себя еще не проявил, а просто летел туда, куда все летели, клевал то, что находили другие, и так же, как все, по утрам зевал, взъерошивался и говорил:
Но однажды утром наш Чик вдруг взял и подумал: «Дай-ка и я куда-нибудь сам слетаю. Если найду что-нибудь, позову всех. И все станут кричать: «Молодец, Чик! Какой ты умный!»
Взял и полетел куда глаза глядят. Летал он, летал, глядел, глядел – нигде ничего не видно. Замерз Чик, продрог и хотел уж поворачивать назад, как вдруг увидел такое, что у него дух захватило, и он вынужден был присесть на веточку отдышаться и опомниться от удивления.
Недалеко от нашей деревни в лесу стоял небольшой деревянный дом. Жили в нем только летом, а зимой он стоял пустой, снег так его засыпал, что и трубы не было видно. Все птицы в округе знали, что зимой дом пустует, и никто поэтому туда не летал.
Но в эту зиму в доме поселились люди. По утрам из трубы весело валил дым, а вечерами уютно светились окошки.
Люди знали, как холодно и голодно зимой птицам, и поэтому сразу же сделали кормушку и насыпали туда всякой всячины. Но проходили дни, а к кормушке никто не прилетал. Ведь птицы не знали, что тут их ждет корм.
Скучно стало людям слушать по ночам мышиную возню, пришли они к нам в деревню, выпросили в одной избе котенка, принесли домой и назвали Васькой. Васька был беленький, пушистый, днем играл, а вечерами пугал мышей или, сидя возле печки, громко мурлыкал от удовольствия, будто маленький моторчик: фрррррр, фрррррр, фрррррр…
Вот к этому-то дому и подлетел случайно наш Чик. Опомнившись от удивления, он сел на край кормушки и поглядел на корм сперва одним глазом, потом другим, а потом уж сразу обоими.
Чего тут только не было! Обычно птичьи кормушки называют лесными столовыми. Но это была не столовая, а целое кафе. Люди насыпали в кормушку овсяных хлопьев, пшена, конопли, льняного семени, семян сосны и елки, гречневой каши, хлебных крошек и даже колбасы, нарезанной тоненькими, как червячки, дольками!
Если бы у воробьев были слюни, то у Чика наверняка потекли бы слюнки – так аппетитно все это выглядело.
Сначала Чик хотел сразу лететь за друзьями. Но он так ослаб и был такой голодный, что подумал: «Я сперва сам поем. Совсем немножко… А потом уж полечу!» – и принялся клевать.
Чик попробовал всего понемногу. Все было очень вкусно, но вкусней всего была колбаса. И он навалился на колбасу. Через полчаса Чик почувствовал, что просто уже не может лететь.
Тогда он сел на край кормушки и закрыл глаза. «Это я нашел, – думал он. – Мне и одному тут хорошо. А то позови всех сюда – сразу всё съедят! А одному мне тут на целую зиму хватит».
От еды ему стало тепло, он взъерошился, стал похож на серый шарик, втянул в плечи голову и решил: «Не стану я их звать. Пускай лучше буду один я сыт».
Решив так, Чик тут же забыл, как его самого звали друзья, когда что-нибудь находили, забыл, совсем успокоился и даже вздремнул немножко. А проснувшись, опять принялся за еду.
Люди заметили Чика и обрадовались.
– Теперь нужно ждать других воробьев, – говорили они. – Он их приведет.
День кончался, и солнце заходило за дальний лес, когда Чик прилетел в деревню. Все воробьи, перед тем как разлететься по чердакам на ночлег, опять сидели на сиреневом кусте, тесно прижавшись друг к другу, и вспоминали сегодняшний день.
Чик прислушался и узнал, что день был неудачный – друзьям удалось поклевать немного рассыпанных подсолнухов на станции да порыться в навозе у переезда. Чику стало немножко стыдно. Сгоряча он хотел даже поделиться тайной с лучшим своим другом по имени Тик, с которым он спал бок о бок и с которым ему снились одинаковые сны, но потом передумал. «Одному скажешь, – рассудил он, – а тот еще кому-нибудь, так и пойдет…» И Чик сам перед собой поклялся, что будет молчать.
– Ну как, Чик, поел ты сегодня чего-нибудь? – спросил Тик, когда они устроились рядом возле печной трубы на ночлег.
– Ах, братец Тик! Одних березовых почек, одних мороженых почек… – грустно ответил Чик, потихоньку отдуваясь от сытости и заводя глаза.
– А впереди еще целая зима! – сказал Тик и вообразил морозы и холодный ветер.
– Да, да, Тик! Целая зима… – грустно сказал Чик и вообразил гречневую кашу и колбасу, которые ждали его в кормушке.
Хорошо зажил Чик! Утром он сперва летел за остальными, потом незаметно отставал и присаживался на дерево. Выждав время, он поднимался в небо и летел к кормушке. Но подлетал к кормушке он не сразу, а сначала садился на верхушку высокой голой березы и зорко оглядывался по сторонам. Он боялся, что кто-нибудь из воробьев увяжется за ним.
Убедившись, что его никто не видит, он незаметно появлялся у кормушки и с жадностью набрасывался на еду. Наевшись, он встряхивался и принимался весело чирикать. Так воробьи чирикают только весной, но для Чика все время была весна, и он не мог удержаться. Начирикавшись, он заводил глаза и дремал. Потом опять клевал и вечером возвращался в деревню.
Казаков юрий павлович во сне ты горько плакал
Во сне ты горько плакал
– Лиля, – говорит она глубоким грудным голосом и подает мне горячую маленькую руку.
Я осторожно беру ее руку, пожимаю и отпускаю. Я бормочу при этом свое имя. Кажется, я не сразу даже сообразил, что нужно назвать свое имя. Рука, которую я только что отпустил, нежно белеет в темноте. «Какая необыкновенная, нежная рука!» – с восторгом думаю я.
Мы стоим на дне глубокого двора. Как много окон в этом квадратном темном дворе: есть окна голубые, и зеленые, и розовые, и просто белые. Из голубого окна на втором этаже слышна музыка. Там включили приемник, и я слышу джаз. Я очень люблю джаз, нет, не танцевать – танцевать я не умею, я люблю слушать хороший джаз. Некоторые не любят, но я люблю. Не знаю, может быть, это плохо. Я стою и слушаю джазовую музыку со второго этажа, из голубого окна. Видимо, там прекрасный приемник.
После того как она назвала свое имя, наступает долгое молчание. Я знаю, что она ждет от меня чего-то. Может быть, она думает, что я заговорю, скажу что-нибудь веселое, может, она ждет первого моего слова, вопроса какого-нибудь, чтобы заговорить самой. Но я молчу, я весь во власти необыкновенного ритма и серебряного звука трубы. Как хорошо, что играет музыка и я могу молчать!
Наконец мы трогаемся. Мы выходим на светлую улицу. Нас четверо: мой приятель с девушкой, Лиля и я. Мы идем в кино. В первый раз я иду в кино с девушкой, в первый раз меня познакомили с ней, и она подала мне руку и сказала свое имя. Чудесное имя, произнесенное грудным голосом! И вот мы идем рядом, совсем чужие друг другу и в то же время странно знакомые. Музыки больше нет, и мне не за что спрятаться. Мой приятель отстает со своей девушкой. В страхе я замедляю шаги, но те идут еще медленней. Я знаю, он делает это нарочно. Это очень плохо с его стороны – оставить нас наедине. Никогда не ожидал от него такого предательства!
Что бы такое сказать ей? Что она любит? Осторожно, сбоку смотрю на нее: блестящие глаза, в которых отражаются огни, темные, наверное, очень жесткие волосы, сдвинутые густые брови, придающие ей самый решительный вид… Но щеки у нее почему-то напряжены, как будто она сдерживает смех. Что бы ей все-таки сказать?
– Вы любите Москву? – вдруг спрашивает она и смотрит на меня очень строго. Я вздрагиваю от ее глубокого голоса. Есть ли еще у кого-нибудь такой голос!
Некоторое время я молчу, переводя дух. Наконец собираюсь с силами. Да, конечно, я люблю Москву. Особенно я люблю арбатские переулки и бульвары. Но и другие улицы я тоже люблю… Потом я снова умолкаю.
Мы выходим на Арбатскую площадь. Я принимаюсь насвистывать и сую руки в карманы. Пусть думает, что знакомство с ней мне не так уж интересно. Подумаешь! В конце концов, я могу уйти домой, я тут рядом живу, и вовсе не обязательно мне идти в кино и мучиться, видя, как дрожат ее щеки.
Но мы все-таки приходим в кино. До начала сеанса еще минут пятнадцать. Мы стоим посреди фойе и слушаем певицу, но ее плохо слышно: возле нас много народу, и все потихоньку разговаривают. Я давно заметил, что те, кто стоит в фойе, плохо слушают оркестр. Слушают и аплодируют только передние, а сзади едят мороженое и конфеты и тихо переговариваются. Решив, что певицу все равно не услышишь как следует, я принимаюсь разглядывать картины. Я никогда раньше не обращал внимания на них, но теперь я очень заинтересован. Я думаю о художниках, которые их нарисовали. Видимо, не зря повесили эти картины в фойе. Очень хорошо, что они висят тут.
Лиля смотрит на меня блестящими серыми глазами. Какая она красивая! Впрочем, она вовсе не красивая, просто у нее блестящие глаза и розовые крепкие щеки. Когда она улыбается, на щеках появляются ямочки, а брови расходятся и не кажутся уже такими строгими. У нее высокий чистый лоб. Только иногда на нем появляется морщинка. Наверное, она думает в это время.
Нет, я больше не могу стоять с ней! Почему она так меня рассматривает?
– Пойду покурю, – говорю я отрывисто и небрежно и ухожу в курительную. Там я сажусь и вздыхаю с облегчением. Странно, но когда в комнате много дыма, когда воздух совсем темный от дыма, почему-то не хочется курить. Я осматриваюсь: стоят и сидят много людей. Некоторые спокойно разговаривают, другие молча торопливо курят, жадно затягиваются, бросают недокуренные папиросы и быстро выходят. Куда они торопятся? Интересно, если жадно курить, папироса делается кислой и горькой. Лучше всего курить не спеша, понемножку. Я смотрю на часы: до сеанса еще пять минут. Нет, я, наверное, все-таки глуп. Другие так легко знакомятся, разговаривают, смеются. Другие ужасно остроумны, говорят о футболе и о чем угодно. Спорят о кибернетике. Я бы ни за что не заговорил с девушкой о кибернетике. А Лиля жестокая, решаю я, у нее жесткие волосы. У меня волосы мягкие. Наверное, поэтому я сижу и курю, хотя мне совсем не хочется курить. Но я все-таки посижу еще. Что мне делать в фойе? Опять смотреть на картины? Но ведь это плохие картины, и неизвестно, для чего их повесили. Очень хорошо, что я их раньше никогда не замечал.
Наконец звонок. Я очень медленно выхожу из курительной, разыскиваю в толпе Лилю. Не глядя друг на друга, мы идем в зрительный зал и садимся. Потом гаснет свет и начинается кинокартина.
Когда мы выходим из кино, приятель мой совсем исчезает. Это так действует на меня, что я перестаю вообще о чем-либо думать. Просто иду и молчу. На улицах нет почти никого. Быстро проносятся автомашины. Наши шаги гулко отдаются от стен и далеко слышны.
Так мы доходим до ее дома. Останавливаемся опять во дворе. Поздно, уже не все окна горят, и во дворе темнее, чем было два часа назад. Много белых и розовых окон погасло, но зеленые еще горят. Светится и голубое окно на втором этаже, только музыки больше не слышно оттуда. Некоторое время мы стоим совершенно молча. Лиля странно ведет себя: поднимает лицо, смотрит на окна, будто считает их; она почти отворачивается от меня, потом начинает поправлять волосы… Наконец я очень небрежно, как бы между прочим, говорю, что нам нужно еще встретиться завтра. Я очень рад, что во дворе темно и она не видит моих пылающих ушей.
Она согласна встретиться. Я могу прийти к ней, ее окна выходят на улицу. У нее каникулы, родные уехали на дачу, и ей немного скучно. Она с удовольствием погуляет.
Я размышляю, прилично ли будет пожать ей руку на прощанье. Она сама протягивает мне узкую руку, белеющую в темноте, и я снова чувствую ее теплоту и доверчивость.
На другой день я прихожу к ней засветло. Во дворе на этот раз много ребят. Двое из них с велосипедами: они собираются куда-то ехать; но, может быть, они уже приехали? Остальные стоят просто так. Мне кажется, все они смотрят на меня и отлично знают, зачем я пришел. И я никак не могу пройти двором, я подхожу к ее окнам на улицу. Я заглядываю в окно и откашливаюсь.
– Лиля, вы дома? – громко спрашиваю я. Я спрашиваю очень громко, и голос мой не дрожит. Это прямо замечательно, что у меня не прервался голос!
Да, она дома. У нее подруга. Они спорят о чем-то интересном, и я должен разрешить этот спор.
– Идите скорей! – зовет меня Лиля.
Но мне невыносимо идти двором, я никак не могу идти двором…
– Я к вам влезу через окно! – решительно говорю я и вспрыгиваю на окно. Я очень легко и красиво вспрыгиваю на окно, перебрасываю одну ногу через подоконник и тут только замечаю насмешливое удивление подруги и замешательство Лили. Я сразу догадываюсь, что сделал какую-то неловкость, и застываю на окне: одна нога на улице, другая в комнате. Я сижу и смотрю на Лилю.
– Ну, лезьте же! – нетерпеливо говорит Лиля. Брови ее сходятся, и щеки все больше краснеют.
– Не люблю летом торчать в комнатах… – бормочу я, делая высокомерное лицо. – Лучше я подожду вас на улице.
Я спрыгиваю с окна и отхожу к воротам. Как они смеются теперь надо мной! Я знаю, девчонки все жестокие и никогда нас не понимают. Зачем я пришел сюда? Зачем мне служить посмешищем! Лучше всего мне уйти. Если побежать сейчас, то можно добежать до конца улицы и свернуть за угол, прежде чем она выйдет. Убежать или нет? Секунду я раздумываю: будет ли это удобно? Потом я поворачиваюсь и вдруг вижу Лилю. Она с подругой выходит из ворот, смотрит на меня, в глазах ее еще не погас смех, а на щеках играют ямочки.