Что означает философия согласно х ортега и гассет

Хосе Ортега-и-Гассет:
Что такое философия? Лекция I

Философия сегодня. — Необычное и правдивое приключение: пришествие истины. — Соотношение истории и философии.

В сфере искусства, любви или идеи от заявлений и программ, я полагаю, нет большого толка. Что касается идей, подобное недоверие объясняется следующим: размышление на любую тему — если это по-настоящему глубокое и положительное размышление — неизбежно удаляет мыслителя от общепринятого, или расхожего, мнения, от того, что в силу более веских причин, чем вы теперь могли бы предположить, заслуживает название «общественного мнения», или «тривиальности».

Любое серьёзное умственное усилие открывает перед нами неизведанные пути и уносит от общего берега к безлюдным островам, где нас посещают необычные мысли. Они плод нашего воображения. Так вот, объявление или программа заранее уведомляют нас о результатах, ни словом не обмолвившись о пути, который привёл к их открытию. Но, как мы вскоре убедимся, мысль, оторванная от ведущего к ней пути, напоминает остров с крутыми берегами; это абстракция в наихудшем смысле слова, поэтому она недоступна пониманию. Что пользы в самом начале исследования воздвигать перед публикой неприступный утес нашей программы, то есть начинать с конца?

Поэтому я не стану большими буквами печатать в программе содержание этого цикла лекций, а предлагаю начать с начала, с того, что может стать для вас сегодня, как было для меня вчера, исходной точкой.

Факт, с которым мы прежде всего сталкиваемся, очевиден и общеизвестен: сегодня философия заняла в коллективном сознании иное место, чем это было тридцать лет назад, и соответственно сегодня изменилось отношение философа к своей профессии и своему труду.

Первое, как и любви очевидный и общеизвестный факт, можно подтвердить с помощью не менее очевидных примеров: в частности, сравнив статистические данные о том, сколько книг по философии раскупается сейчас, с тем, сколько их раскупалось тридцать лет назад. Известно, что сегодня почти во всех странах продажа философских книг растёт быстрее, чем продажа художественных, и всюду наблюдается живейший интерес к идеологии. Этот интерес, это стремление, осознаваемое с различной степенью ясности, слагается из потребности в идеях и ив наслаждения, которое люди опять начинают от них испытывать. Сочетание этих двух слов не случайно: мы ещё убедимся, что любая существенная, внутренняя потребность живого организма в отличие от второстепенных, внешних потребностей сопровождается наслаждением. Наслаждение — это облик, счастья. И всякое существо счастливо, когда следует своему предназначению, иными словами, своим склонностям, удовлетворяет насущные потребности; когда оно осуществляет себя, является тем, что оно есть на самом деле. Поэтому Шлегель, переворачивая отношение между наслаждением и судьбой, говорил: «Мы гениальны в том, что нам нравится». Гений, то есть величайший дар, полученный существом для выполнения какого-либо дела, всегда сопровождается проявлением высшего удовольствия. Вскоре под напором лавины доказательств нам с изумлением придётся убедиться в том, что сегодня может показаться пустой фразой: наша судьба и есть паше высшее наслаждение.

Вероятно, у нашего времени, по сравнению с предшествующим, философская судьба, поэтому нам нравится философствовать — для начала прислушиваться, когда в общественной атмосфере, подобно птице, промелькнет философское слово, внимать философу, как страннику, быть может принесшему свежие вести из запредельных стран.

Подобная ситуация прямо противоположна той, что была тридцать лет назад! Любопытное совпадение. Срок, как принято, считать, отделяющий одно поколение от другого.

И в удивительном согласии с этим изменением общественного настроения мы обнаруживаем, что сегодня философ подходит к философии в совсем ином расположении духа, чем его коллеги предшествующего поколения. Об этом мы сегодня и будем говорить: о том, что настроение, с которым мы приступаем к философствованию, глубоко отличается от настроения, господствовавшего среди философов вчера. Сделав это исходной точкой вашего курса лекций, мы будем постепенно приближаться к его истинной теме, которую пока не стоит называть, так как название нам ничего не скажет. Мы станем приближаться к ней кругами с каждым разом смыкая их все теснее и требовательней, скользя по спирали — от чистой экстериорности, на вид отвлечённой, равнодушной и холодной, к сокровеннейшему центру, полному собственным, не привнесённым нами, внутренним драматизмом.

Большие философские проблемы требуют той же тактики, что была применена иудеями при взятии Иерихона с его розами: избегая прямого боя, они медленно обходили вокруг города, смыкая кольцо все теснее под неумолчные драматические звуки труб. При идеологической осаде драматизм мелодии достигается постоянной сосредоточенностью нашего сознания на проблемах, представляющих собой драму идей. Надеюсь, его напряжение не ослабнет, ибо избранный нами путь таков, что привлекает тем сильнее, чем дальше по нему идешь. От невнятных поверхностных слов, которые мы должны сегодня произнести, мы спустимся к более близким вопросам, ближе которых не может быть ничего, к вопросам о пашей жизни, жизни каждого из нас. Мало того, мы будем бесстрашно погружаться в то, что каждый считает своей жизнью и что на деле оказывается только её оболочкой; пробив её, мы попадем в подземные глубины нашего бытия, остающиеся для нас тайной просто потому, что они находятся внутри нас, потому, что они — ваша суть.

Однако, повторяю, рассуждая об этом, обращаясь к вам с этим неясным начальным замыслом, я не объявляю свою программу, совсем напротив, я вынужден принять меры предосторожности, столкнувшись неожиданно с огромным числом слушателей, которых пожелал мне послать наш щедрый беспокойный город, гораздо более беспокойный и беспокойный в гораздо более глубоком смысле, чем принято считать. Я объявил академический и, стало быть, строго научный курс под названием «Что такое философия?» Возможно, многие были сбиты с толку неизбежной двусмысленностью названия, решив, что я предлагаю введение в основы философии, то есть поверхностное рассмотрение набора традиционных философских вопросов, поданное в новой форме.

Необходимо отчасти рассеять это заблуждение, способное только запутать ваши мысли и отвлечь ваше внимание. Я задумал нечто совершенно противоположное введению в философию: взять саму философскую деятельность, само философствование и подвергнуть их глубокому анализу. Насколько мне известно, никто никогда этого не делал, хотя в это трудно поверить; по меньшей мере, не делал с той решимостью, с которой мы с вами сегодня попытаемся это сделать. Как видите, этот вопрос совсем не из тех, что обычно вызывают всеобщий интерес; на первый взгляд, он представляется сугубо специальным и профессиональный вопросом для одних только философов. И если в ходе его рассмотрения окажется, что мы столкнулись с самыми широкими общечеловеческими темами, если при строгом расследования вопроса, что такое философия как особое, частное занятие философов, мы вдруг провалимся в люк и окажемся в самом что ни на есть человеческом, в горячих, пульсирующих недрах жизни, и там вас неотступно будут преследовать заманчивые проблемы улицы и даже спальни, то это будет потому, что так и должно быть, что этого требует специальное изложение моей специальной проблемы, а вовсе не потому, что и об этом объявил, или к атому стремился, или это придумал.

Напротив, я обещаю лишь одно: монографическое исследование сверхспециального вопроса. Поэтому я оставляю за собой полное право на все интеллектуальные шероховатости, неизбежные при осуществлении подобного намерения. Конечно, я должен честно стараться, чтобы мои слова были понятны всем вам, даже не получившим предварительной подготовки. Я всегда полагал, что ясность — вежливость. философа, к тому же сегодня, как никогда, наша дисциплина считает за честь быть открытой и проницаемой для всех умов в отличие от частных наук, которые с каждым днём все строже охраняют сокровища своих открытий от любопытства профанов, поставив между ними чудовищного дракона недоступной терминологии. По моему мнению, исследуя и преследуя свои истины, (философ должен соблюдать предельную строгость в методике, однако когда он их провозглашает, пускает в обращение, ему следует избегать циничного употребления терминов, чтобы не уподобиться учёным, которым нравится, подобно силачу на ярмарке, хвастать перед публикой бицепсами терминологии.

Итак, я говорю, что сегодня наше представление о философии в корне отличается от представления предыдущего поколения. Но это заявление равносильно признанию, что истина меняется, что вчерашняя истина сегодня становится заблуждением, и стало быть, сегодняшняя истина, вероятно, уже не будет пригодна завтра. Не значит ли это заранее умалять значение нашей собственной истины? Довольно грубым, зато и наиболее популярным аргументом скептицизма был троп Агриппы о расхождении во мнениях. Многообразие и изменчивость мнений об истине, приверженность различным и даже па вид противоречивым учениям рождает недоверие. Поэтому нам следует не медля дать отпор этому расхожему скептицизму.

Вы, вероятно, не раз обращали внимание на необычное, но правдивое происшествие. Возьмём, к примеру, закон всемирного тяготения. В той мере, в какой этот закон является истиной, он, несомненно, был ей всегда, то есть с тех пор, как существует материя, обладающая весом, существуют тела; последние всегда вели себя в соответствии с его формулой. Тем не менее пришлось дожидаться, пока в один прекрасный день XVII века его не откроет один человек с Британских островов. И наоборот, нет ничего невозможного в том, что в другой прекрасный день люди забудут этот закон — не опровергнут или уточнят, поскольку мы предполагаем его полную истинность, а просто забудут и станут относиться к нему так же, как до Ньютона, — не будут даже подозревать о нём. Это придаёт истинам двойное, весьма курьёзное свойство. Сами по себе они предсуществуют всегда, не претерпевая ни малейшего искажения иди изменения. Однако то, что ими овладевает реальный субъект, подверженный воздействию времени, сообщает им видимость историчности: они возникают в один прекрасный день и, быть может, улетучатся в другой. Ясно что эта временность относится собственно не к ним, а к их присутствию в человеческом разуме. Во времени на самом деле происходит психический акт, в котором мы их мыслим, он-то и является, реальным происшествием, действительным изменением в череде мгновений.

Строго говоря, истории принадлежит лишь ваше знание или незнание. Именно этот факт представляется таинственным и тревожным, так как оказывается, что с помощью нашей мысли — изменчивой и эфемерной реальности в высшей степени эфемерного мира — мы получаем во владение нечто постоянное и вневременное. Таким образом, мышление — это точка соприкосновения двух миров с антагонистической консистенцией. Наши мысли рождаются и умирают, уходят и возвращаются, погибают. А в это время их содержание, то, что мыслится, остаётся неизменным. Дважды два всегда четыре, несмотря на то что интеллектуальный акт, в котором мы это постигли, уже осуществился. Однако говорить так, утверждать, что истины вечны, значит употреблять неадекватное выражение. Вечное, непреходящее бытие означает определённое постоянство на протяжении всего временного ряда, неограниченную длительность, которая ничем не отличается от эфемерной длительности, а длиться — значит быть погружённым в поток времени и так или иначе зависеть от его течения. Так вот, истины не имеют никакой — ни малой, ни большой длительности, они не обладают никаким временным атрибутом, их не омывает река времени. Лейбниц назвал их verites eternelles, на мой взгляд также неточно. Вскоре мы поймём, в силу каких веских причин.

Если непреходящее длится столько же, сколько время в целом само по себе, то вечное существует до начала времени и после его конца, хотя и положительно включает в себя всё время; это гиперболическая длительность, сверхдлительность. В этой сверхдлительности длительность сохраняется и вместе с тем уничтожается: вечное существо живёт бесконечно, то есть жизнь его длится мгновение, или не длится, ему присуще «совершенное обладание сразу всей полнотой бесконечной жизни». Таково в действительности изящное определение вечности, предложенное Боэцием: interminabilis vitae tota simul et perfecta possessio.

Однако отношение истин ко времени не позитивно, а негативно, они просто ни в каком смысле не имеют ко времени никакого отношения, они полностью чужды любому временному определению, они всегда строго ахроничны. Поэтому заявление, что истины являются таковыми всегда, строго говоря, не содержат ни малейшей неточности, как если бы мы сказали — вспомнив знаменитый пример, использованный Лейбницем в других целях, — «Зелёная справедливость». На идеальном корпусе справедливости нет ни отметины, ни отверстия, к которому можно бегло бы прищепить атрибут «зелености», и сколько бы мы ни пытались проделать это, мы видим, что он соскальзывает со справедливости, как с полированной поверхности. Соединить оба понятия не удаётся: хотя мы и произносим их вместе, они упорно сохраняют обособленность, исключая возможность соединения, или слияния. Итак, нет большей разнородности, чем между вневременным способом существования, характерным для истин, и временным существованием субъекта, который их открывает и постигает, осознает или не осознает, помнит или забывает. Если мы всё же употребляем выражение «истины являются таковыми всегда», то потому, что практически это не ведёт к ошибочным следствиям: это невинная и удобная ошибка. Благодаря ей мы рассматриваем столь необычный способ существования истины Во временной перспективе, в которой нам привычно рассматривать вещи нашего мира.

И наконец, говорить о чём-то, что она всегда является тем, что оно есть, значит утверждать его независимость от временных изменений, его неуязвимость. Таким образом, в пределах временного есть признак, более всего напоминающий чистую вневремепность, — квазиформа вневременности, species quaendum aeternitatis.

Поэтому Платон, почувствовав, что истины, которые он называл идеями, следует поместить вне временного мира, изобретает другое квазиместо, лежащее за пределами мира, надлунный мир; хотя этот шаг имел серьёзные последствия, нельзя не признать, что как образ это понятие плодотворно. Оно позволяет представить наш временный мир как мир, окружённый иным пространством, с иной онтологической атмосферой, где бесстрастно пребывают вневременные истины. Но вот в один прекрасный миг одна из этих истин — закон всемирного тяготения — просачивается из этого надлунного мира в наш, проскользнув сквозь внезапно открывшееся отверстие. Упав, идеальный метеорит остаётся в реальном, человеческом и историческом мире — таков образ пришествия, сошествия с небес, трепещущий в глубине всех божественных откровений.

Но это падение и просачивание истины из надлунного мира в ваш мир ставит очевидную и многозначную проблему, которая, к нашему стыду, ещё ждёт своего исследования. Отверстие, которое, открывшись, пропускает истину, — это просто человеческий разум.

Тогда почему некую истину схватывает, улавливает некий человек в некое время? Почему о ней не задумывались раньше или позже? Почему её открыл именно этот человек? Очевидно, речь идёт о существенном сходстве между конфигурацией этой истины и формой отверстия — субъекта, — сквозь которое она проходит. Всё имеет причину. Если случилось так, что до Ньютона закон всемирного тяготения не был открыт, значит между человеческим индивидом Ньютоном и этим законом существовало определённое родство. Какого вида это родство?

Подобие? Проблему не следует облегчать, напротив, следует подчеркнуть её загадочность. Каким образом человек может походить, к примеру, на геометрическую истину? — впрочем, как в на любую другую. Чем теорема Пифагора похожа на человека Пифагора? Школьник остроумно ответит, что штанами, испытывая неосознанное желание соединить теорему с личностью её автора. К сожалению, у Пифагора не было штанов, в то время их носили только скифы, которые зато не открывали теорем.

Здесь мы впервые сталкиваемся с коренным различием между нашей философией и той, которая господствовала в течение многих веков. Это различие состоит в том, что нашу философию занимают самые элементарные вещи, например тот факт, что между видящим, воображающим или думающим субъектом и тем, что он видит или воображает, нет прямого подобия; напротив, есть родовое различие.

Когда я думаю о Гималаях, ни я — тот, кто думает, — ни мой мыслительный акт не похожи на Гималаи: Гималаи — это горы, занимающие огромное пространство, моя мысль ничем не напоминает горы и не занимает ни малейшего места. Подобное происходит и тогда, когда вместо того, чтобы думать о Гималаях, я думаю о числе восемнадцать. В моём Я, в моём сознании, в моей душе, в моей субъективности — как это ни назови — я не обнаружу ничего имеющего отношение к восемнадцати. К тому же можно сказать, что я мыслю восемнадцать единиц в одном-единственном акте. Кто скажет, что они похожи? Таким образом, речь идёт о разнородных сущностях. И том не менее основной задачей истории, если однажды она действительно захочет стать наукой, должно быть одно: показать, что такая-то философия или такая-то политическая система могли быть открыты, развиты, короче, пережиты только людьми типа, жившими в такое-то время. Почему из множества возможных философий один «критицизм» нашёл прибежище, осуществился в душе Канта? Разве не очевидно, что объяснить, понять это можно только построив двойную таблицу соответствий, где каждому виду объективной идеи соответствовало бы сходное субъективное состояние, тип человека, способного её мыслить?

Однако не будем впадать в тривиальность, которая последние восемьдесят лет препятствовала развитию мышления, не будем истолковывать сказанное в духе крайнего релятивизма, согласно которому каждая истина является истиной только для определённого субъекта. То, что настоящая истина годится для всех, и то, что её удаётся узнать и усвоить только одному или нескольким из всех, либо только в ту или иную эпоху, — вещи совершенно разные, и именно поэтому необходимо их связать, согласовать, преодолев скандальную ситуацию, в которую попало мышление, когда абсолютная ценность истины казалась несовместимой с изменением мнений, так часто происходившим в человеческой истории.

Нужно понимать, что мысли меняются не в результате изменения вчерашней истины, сегодня ставшей заблуждением, а в результате изменения ориентации человека, благодаря которому он начинает видеть перед собой другие истины, отличающиеся от вчерашних. Стало быть, меняются не истины, а человек, и он, меняясь, просматривает ряд истин и отбирает из потустороннего мира, о котором мы ранее упоминали, наиболее ему близкие, не замечая всех остальных, обратите внимание на то, что это главное a priori истории. Разве не это составляет содержание человеческой истории? И что такое существо, называемое человеком, чьи изменения во времени стремится изучать история? Определить человека нелегко; диапазон его различий огромен; чем полнее и шире будет концепция человека, с которой историк начинает свою работу, тем глубже и точнее окажется его труд. Человек — это и Кант, и пигмей с Новой Гвинеи или австралийский неандерталец. Тем не менее между крайними точками человеческого разнообразия должен существовать минимум общности, перед последним пределом должно находиться пространство, отводимое роду человеческому.

Античность и Средневековье располагали лаконичным и, к нашему стыду, фактически непревзойдённым определением человека: разумное животное. Оно не вызывавает возражений, но, к сожалению, для нас стало весьма проблематичным ясное представление о том, что такое животное и что такое разумное существо. Поэтому из соображений исторического характера мы предпочитаем говорить, что человек — это любое живое существо, думающее осмысленно и поэтому нами понимаемое. Минимальное допущение истории состоит в том, что субъект, о котором она говорит, может быть понят. Однако пониманию доступно только то, что в некоторой мере обладает истиной. Мы не смогли бы распознать абсолютное заблуждение, потому что просто его не поняли бы. Таким образом, основное допущение истории прямо противоположно крайнему релятивизму. При изучении культуры первобытного человека мы предполагаем, что его культура обладала смыслом и истиной, а если она ей обладала, то обладает и сейчас. В чём эта истина, если на первый взгляд действия и мысли этих созданий кажутся такими нелепыми? История — это и есть второй взгляд, умеющий находить смысл в том, что кажется бессмысленным.

Стало быть, история не может быть настоящей историей, не выполняя своей основной задачи: понять человека любой, пусть даже самой примитивной эпохи. Однако попять его можно только в том случае, если сам человек этой эпохи ведёт осмысленную жизнь, то есть его мысли и поступки имеют рациональную. структуру. Итак, история берётся вынести оправдание всей временам, то есть осуществляет как раз обратное тому, что нам казалось на первый взгляд: развёртывая перед нами всё разнообразие человеческих мнений, она якобы обрекает нас на релятивизм, но так как она придаёт каждому относительному положению человека всю полноту смысла, открывая нам вечную истину каждой эпохи, она решительно преодолевает несовместимость релятивизма с верой в торжествующую над относительностью и как бы вечную судьбу человека. У меня есть определённые причины надеяться, что в наше время интерес к вечному и неизменному, то есть философия, и интерес к преходящему и меняющемуся, то есть история, впервые соединятся и заключат друг друга в объятия.

Для Декарта человек — это чисто рациональное существо, не способное к изменениям; поэтому история представлялась ему историей нечеловеческого в человеке, и он в конечном счёте объяснял её греховной волей, постоянно вынуждающей вас пренебрегать жизнью разумного существа и пускаться в недостойные человека авантюры. Для него, как и для XVIII века, история лишена позитивного содержания и представляет собой череду человеческих заблуждений и ошибок. Историцизм и позитивизм XX века, напротив, отказываются от всех вечных ценностей ради относительной ценности каждой эпохи.

Можно сказать, что с 1840 по 1900 год человечество переживало один из самых неблагоприятных для философии периодов. Это было антифилософское время. Если бы без философии в сущности можно было обойтись, за эти годы она, несомненно, исчезла бы совершенно. Но поскольку человеческий разум нельзя совсем лишить философского измерения, оно было сведено к минимуму. И сегодня ваша общая с вами битва, которая псе ещё обещает быть упорной, заключается как раз в том, чтобы вновь выйти к полной и совершенной философии, — словом, к максимуму философии.

Как же произошёл этот упадок, это истощение корпуса философии?

Подобный факт объясняется целым рядом причин, которыми мы займёмся в следующий раз.

Источник

Хосе Ортега-и-Гассет:
Что такое философия? Лекция II

Упадок и расцвет философии. — Драма поколений. — Империализм физики. — Прагматизм.

По некоторым соображениям, рассуждать о которых теперь нет ни времени, ни желания, я был вынужден отказаться от чтения публичного курса в университете. Так как я взялся за это дело не из прихоти или каприза, а движимый серьёзным намерением неотложной потребностью поделиться новыми размышлениями, которые, на мой взгляд, не лишены интереса, я подумал, что не могу позволить удушить этот курс при рождении, поставив его в зависимость от смехотворных и малосущественных обстоятельств. Поэтому сегодня я здесь перед вами.

Так как многие из присутствующих слушали мою первую. лекцию, я не стану повторяться. Я лишь хотел бы остановиться на двух основных положениях. Во-первых, название этих лекций — «Что такое философия?» — не предполагает введения в основы философии, совсем напротив. Мы обратимся к философии в целом, к самому философствованию и подвергнем его решительному анализу. Почему в мире людей существует эта странная порода — философы? Почему среди человеческих мыслей есть такие, которые называют «философиями?» Как видите, это отнюдь не популярная, а узкоспециальная тема. К тому же не забывайте, что речь идёт об академическом, университетском курсе. Честно объявив маршрут предстоящего плавания, я оставляю за собой полное право на все концептуальные шероховатости, неизбежные при достижении подобной цели. Конечно, я обязав заботиться о том, чтобы быть понятным для всех, ибо, как я уже говорил, считаю, что ясность — вежливость философов. Кроме того, сама специфика решения этой специальной в даже сверхспециальной проблемы ставит перед нами самую неспециальную проблему: определить в проанализировать, что же такое «наша жизнь» в самом непосредственном и прямом смысле этих слов, включая сюда и вашу повседневную жизнь. Более того, с наибольшей точностью мы должны определить именно то, что носит туманное название повседневной обыденной жизни.

Второе положение моей первой лекции, на котором мне хотелось бы остановиться, состоит в том, что в философии прямой путь, как правило, не бывает самым коротким. Покорить большие философские темы можно только применяя тот же подход, что иудеи при осаде Иерихона: приближаясь окольными путями, смыкая круги все теснее и ближе к желанному центру. Поэтому все вопросы, которых мы коснёмся, даже те, которые, на первый взгляд, носят скорее литературный характер, снова и снова будут возникать в последующих кругах, становящихся все уже и требовательней. Вы часто будете замечать, как то, что сначала казалось пустой фразой и замысловатой метафорой, приобретает вид серьёзной и строгой проблемы.

В конце моей первой лекции я говорил, что последние шестьдесят лет XIX века были одним из самых неблагоприятных этапов в развитии философии. Это было аптифилософское время. Если без философии можно было бы обойтись, не сомневаюсь, что в те годы она совершенно исчезла бы. Но так как из человеческого разума, разбуженного культурой, не вырвать философского измерения, оно было сведено к минимуму. Поэтому сегодня настроение, или расположение духа, с которым философ приступает к работе, состоит в отчётливом желании вновь выйти в открытое море полной и совершенной философии, короче, философии во всём её объёме.

За последние тридцать лет отношение философа к собственной работе изменилось. Сейчас я говорю не о том, что содержание философских учений теперь иное, чем четверть века назад, а о том, что в самом начале своей работы, прежде чем продумать и усвоить это содержание, сегодняшний философ пребывает в совершенно ином настроении, или расположении духа, чем мыслители предшествующих поколений.

Естественно, перед лицом подобных перемен возникает вопрос: как произошло такое угнетение и смущение философского духа и что дало ему возможность вновь обрести силу и веру в себя и даже перейти в наступление? Удовлетворительно объяснить первое и второе событие можно лишь определив умонастроение европейца того и другого периода. Любое объяснение зримых изменений, появляющихся на поверхности истории, которое не проникает в недра человеческой души, чтобы найти там скрытые таинственные изменения, — само остаётся поверхностным. Им можно довольствоваться только при ограниченных целях исследования. Таково, например, предстоящее нам сегодня объяснение изменений, о которых я упомянул; однако не следует забывать, что оно неудовлетворительно, ибо лишает историческое событие его глубинного измерения и переводит исторический процесс в простую двумерную плоскость.

Итак, серьёзно исследовать, почему происходят эти изменения в философском, политическом или художественном образе мыслей, значит поставить грандиозный вопрос — вопрос о том, почему меняются времена, почему сегодня мы не думаем и не чувствуем так, как сто лет назад, почему человечество не остановилось на одном и том же репертуаре, а, напротив, постоянно пребывает в беспокойстве, движении; сегодня убегает от своего вчера, ежечасно меняя не только фасон своей шляпы, но и душевный настрой. Короче, почему существует история? Нет нужды заявлять, что при рассмотрении такого возвышенного предмета вам следует благоговейно свернуть в сторону, подступая к нему издалека. Но мне важно отметить, что до сегодняшнего дня историки не затрагивали главную причину исторических иеремеев. Лицо истории, звучание времён не изменится того, что кто-то изобрёл новую идею или новое чувство, — как не изменится цвет Атлантического океана того, что художник-маринист омыл в нём свою кисть, вымазанную киноварью. Но если вдруг огромная людская масса усвоит эту идею и загорится этим чувством, арена истории, лик времён окрасятся в новый цвет. Так вот, огромные людские массы не принимают новой идеи, не загораются особым чувством не потому, что им их не проповедуют. Нужно, чтобы идеи и чувства были у них уже сформированы, созрели, были им свойственны. Без этого глубокого, Спонтанного предрасположения массы любой пророк останется пророком в пустыне.

Потому исторические перемены требуют появления таких людей, которые так или иначе отличались бы от тех, что были, — то есть требуют смены поколений. Уже давно я твержу историкам, что понятие поколения — самое важное в истории. И должно быть, да свете появилось новое поколение историков, так как я замечаю, что эта идея привилась, особенно в Германии.

Чтобы в мире произошли серьёзные изменения, нужно, чтобы изменился тип мужчины и, разумеется, женщины; чтобы появилось множество похожих друг на друга созданий с новым жизненным восприятием. Это и есть поколение: разновидность человека в том строгом смысле слова «разновидность», которое ему придают естествоиспытатели. Его представители входят в мир, Наделенные особыми, характерными склонностями, предпочтениями, сообщающими их облику нечто общее, отличающее их от предшествующего поколения.

Но в этой идее таятся неожиданная энергия и драматизм, поскольку в любом настоящим живут три поколения: молодёжь, зрелые люди и старики. Это означает, что любая историческая действительность, любое «теперь» охватывает, строго говоря, три разны» времени, три разных «теперь» или, иными словами, это настоящее заключает в себе три основные жизненные величины, сосуществующие в нём, хотят они этого или нет связанные друг с другом, и поневоле — ведь они разные — в неизбежной вражде. «Теперь» — это для одних двадцать, для других — сорок, а для третьих — шестью десять лет; в этом вынужденном пребывании трёх различных образов жизни в одном и том же «теперь» обнаруживаются динамичный драматизм, конфликт и коллизия, составляющие основу, исторической материи всякого действительного сосуществования. И в свете этого замечания в кажущейся ясности даты проглядывает скрытая двусмысленность: 1929 года видится единым временем, но в 1929 году живут юноша, мужчина и старик, и эта цифра троится в трёх различных значениях и одновременно все их объемлет. Это единство исторического времени трёх разных поколений. Мы все современники, мы живём в одном и том же времени и Остановке, по мы в разное время способствовали их формированию. Одинаковы лишь ровесники. А современники не ровесники.

В истории обязательно нужно проводить различие между ровесниками и современниками. Три разных жизненных времени живут, разместившись в одном и том же внешнем хронологическом времени. Это то, что я обычно называю главным анахронизмом истории. Благодаря этой внутренней неустойчивости она движется, меняется, поворачивается, течёт. Если бы все современники стали ровесниками, то история, лишившись всякой способности к коренным изменениям, застыла бы, разбитая параличом. Однажды я представил поколение в виде «каравана, в котором шагает узник, непонятно почему считающий себя свободным и счастливым. Он шагает, храня верность поэтам своей эпохи, политическим идеям своего времени, юношескому идеалу женской красоты и даже походке, приобретённой к 25 годам. Время от времени он видит, как проходит другой караван, вид. которого странен и чужд: это другое поколение. Быть может, однажды, в день праздника, их перетасует оргия, по в обычной жизни хаотическое объединение распадается на две действительно органичные группы. Каждый индивид таинственным образом узнает других членов своей группы: так муравьи из одного муравейника отличают друг друга по особому запаху. То, что мы навечно прикованы судьбой к одной и той же возрастной группе и образу жизни — довольно невесёлое открытие, к которому рано или поздно приходит всякий чувствительный человек.

Поколение — это мода на существование в целом, оставляющая на человеке неизгладимую печать. У некоторых первобытных народов каждую группу ровесников можно узнать по татуировке. Узор на коже, который был в ходу во времена их отрочества, отпечатался на их бытии. «В этой фатальности, как и во всех фатальностях, есть мельчайшие отверстия, сквозь которые умеют ускользать некоторые гении. Есть люди, до старости сохраняющие неистощимую пластичность, неиссякаемую юность, благодаря чему они способны обновляться дважды и даже трижды и жизни. Обычно такие люди играют роль предвестников, и новое поколение угадывает в них старших братьев, пришедших слишком рано. Но эти случаи относятся к разряду исключений, которые в биологии, как в никакой другой области, подтверждают.

Проблема, которую ставит перед жизнью каждого человека ощущение фатальной прикованности к одному поколению, являет пример того, что я назвал искусством жизни. Речь идёт о фатальности, однако тот факт, что некоторые от неё ускользают, наслаждаясь более долгой юностью, показывает, что это проницаемая, растяжимая фатальность, или, как выразился великолепный Бергсон, fаtаlitе modifiable. Если что-либо достаточно характерное для нашего времени представляется вашей душе чуждым в непонятным, значит у вас появилось желание составиться. В любом организме — человеческом или общественном — присутствует это граничащее с наслаждением стремление отречься от настоящего, всегда связанного с обновлением, и по инерции впасть в прошлое и привычное, — стремление понемногу устаревать. Так к пятидесяти годам человек, занимавшийся спортом, вдруг чувствует желание бросить свои упражнения и отдохнуть. Если он сделает это, он пропал. Мышцы его потеряют упругость и быстро одряхлеют; но если он, отвергнув сладость отдыха, преодолеет это первое желание расслабиться и не уменьшит нагрузки, он с удивлением увидит, что его мышцы все ещё хранят неожиданный запас молодости. Этим я хочу сказать, что нужно восстать против послушной покорности судьбе, приковавшей нас к одному поколению и обновиться, ещё раз почувствовав себя молодым.

Не забывайте, что всем проявлениям жизни свойственна заразительность. Заражаются не только болезнью, но и здоровьем; заразительны порок и добродетель; заразительны старость и молодость. Как известно, самым обещающим разделом современной биологии является экспериментальное изучение омоложения. С помощью определённой моральной и физической гигиены возможно в известных границах продлевать молодость, не закладывая душу дьяволу. Быстро старится тот, кто хочет стареть, точнее, не хочет жить, ибо не способен отдаться бешеной жажде жизни. Того, кто паразитирует на себе самом, вместо того чтобы покрепче вцепиться в судьбу, поток времени уносит в прошлое. Но когда более невозможно продлевать молодость, ещё есть время решиться на широкий жест, и, если не хватает сил жить обновлённой жизнью, надо радоваться, что ей живут другие, хотеть чтобы будущее не походило на нас, смело признать за ним его самовластную новизну.

В этом проблема зрелого человека: прошлое тянет его назад, возбуждает в нём желчность, досаду на будущее. Вместе с тем он ещё не рассчитался со своей молодостью она ещё близка, но принадлежит уже не ему; так военные трофеи — копье и латы, мирно висящие на стене, — уже никого не страшат. Неважно, если твоей юности не суждено вернуться, пусть придёт другая! В Сахаре бытует поговорка лаконично рисующая нравы пустыни, где люди, их стада и вьючный скот должны напиться из крошечного озерца, в ней говорится: «Напейся из колодца и уступи место другому», это — девиз поколения, каравана. Этот совет высокой жизненной гигиены увёл нас в сторону от намеченного пути. Я просто хотел сказать, что в любом настоящем соединение трёх поколении ведёт к смене эпох. Поколение детей всегда немного отличается от поколения отцов, оно представляет собой как бы новый уровень восприятия существования Только разница между детьми и отцами обычно совсем невелика так что в главном преобладает сходство: тогда дети видовою задачу в том, чтобы продолжать и совершенствовать образ жизни отцов. Но иногда дистанция между ними бывает огромной: поколение не находит почти ничего общего с предыдущим. Тогда говорят об историческом кризисе. Этим отличается и ваше время, причём в высочайшей степени. Хотя перемены зрели в глубинах земли, они вырвались на свет так яростно и внезапно, что в считанные годы преобразили лик жизни. Уже давным-давно я предрекал неотвратимость и размах этих перемен. Напрасный труд. Я встречал только осуждение: в моих предсказаниях видели одно лишь неуёмное стремление удивить. Событиям нужно было разразиться во всей их внутренней неприглядности, чтобы злые языки умолкли. Вот перед нами новая жизнь… Но нет, она ещё не наступила. Перемены окажутся гораздо более значительными, чем те, которые мы наблюдаем, и проникнут в такие глубины человеческой жизни, что я, наученный прошлым опытом, не склонен делиться всеми своими предчувствиями. Что телку нагонять страх, не убеждая; ведь страх рождается от непонимания, вернее, от превратного понимания.

Итак, перед нами ещё одна волна нового времени; кто хочет спастись, должен взмыть на её гребне. Кто окажет сопротивление, не захочет понять нового облика жизни, неотвратимо будет смыт отхлынувшей волной прошлого, в любом случав и в любом смысле: в работе, если он учёный или художник, в любви, если он сентиментален, в политике, если он честолюбив. Нам нужно было впервые затронуть тему поколений. Но вышесказанное действительно было только первым прикосновением, внешней стороной этого гигантского и глубокого явления, я которому мы приблизимся более решительно и смело, когда настанет пора пальпировать то, что мы так учтиво и бестрепетно, ибо не ведаем, что говорим, зовём «нашей жизнью». Но сейчас речь идёт о том, чтобы выявить самые непосредственные причины, вызвавшие отступление и упадок философского духа в последние шестьдесят лет XIX века, и те, которые, наоборот, способствовали его сегодняшнему распространению и расцвету.

Заметьте, что любая наука или знание имеют свой предмет — то, о чём эта наука знает нечто или пытается узнать, — вдобавок ей присущ определённый метод познания того, что она знает. Так, предмет математики — числа и пространство — отличается от предмета биологии — органических явлений. Но математика, кроме того, отличается от биологии как метод познания, как вид знания. Для математика знать и познавать значит думать вывести теорему посредством строгих суждений, основанных в конечном счёте на бесспорных фактах.

Биология, напротив, довольствуется приблизительными обобщениями неточных фактов, о которых мы узнаем с помощью чувств. Поэтому как метод познания обе науки отличаются по рангу: математический почитают за образец, биологический в целом считают незрелым. Но математика, в свою очередь, имеет тот недостаток, что объекты, к которым применима её теория, не реальные, а по словам Декарта и Лейбница, «мнимые».

Но вот в XVI веке появляется новая научная дисциплина — nuova scienza Галилея, которая, с одной стороны, обладает дедуктивной строгость» математики, а с другой — повествует о реальных предметах, светилах и вообще о телах. В хронике развития мысли такое засвидетельствовано впервые; впервые появилось знание, полученное путём строгой дедукции и вместе с тем подтверждённое чувственным наблюдением фактов, то есть подчиняющееся двойному критерию достоверности: чистому рассуждению, с помощью которого мы думаем прийти к некоторым заключениям, и простому восприятию, подтверждающему эти чисто теоретические выводы. Нерасторжимый союз двух критериев привёл к появлению так называемого экспериментального метода познания, характерного для физики. Неудивительно, что наука, наделённая такими счастливыми свойствами, сразу же стала выделяться сред других наук, привлекая лучшие умы. Даже с исключительно теоретической точки зрения как чистая теория или точное знание физика, несомненно, является чудом разума. Однако вскоре ни для кого не осталось тайной, что дедуктивные выводы рациональной физики и чувственные наблюдения, полученные в ходе эксперимента, совпадают не точно, а только приблизительно. Правда, это расхождение было не настолько велико, чтобы помешать практическому развитию науки.

Конечно же, эти две особенности физического знания: практическая точность и подтверждение этого знания при помощи чувственно воспринимаемых фактов (не забывайте о том впечатляющем обстоятельстве, что звезды, будто подчиняясь законам, предписанным им астрономами, с редким усердием спешат на свидание друг к другу в такой-то час и в такой-то точке огромного небосклона), я повторяю, эти две особенности не могли бы сами по себе обеспечить последующий невиданный триумф физики. Этот метод познания беспредельно прославила третья особенность Оказалось, что физические истины, помимо их теоретических достоинств, могут употребляться для получения житейской пользы. Опираясь на них, человек мог вмешиваться в природу, извлекая из неё выгоду. Эта третья особенность практическая пригодность, обеспечивающая господство над материей, уже не относится к достоинству и совершенству физики как теории и знания. В Греции это изобилие практических возможностей не приобрело бы решительного влияния на души но в Европе оно совпало с господством так называемого буржуа, человека того типа, который не чувствует призвания к теоретическому созерцанию, а нацелен на практику. Буржуа желает разместиться в мире с удобствами и для этого вторгается в него, сообразуясь с собственным удовольствием.

Поэтому буржуазная эпоха гордится в первую очередь успехами индустриализации и вообще полезными для жизни специальностями: медициной, экономикой, управлением. Физика приобрела невиданный престиж, потому что от неё произошли машина и медицина. Интерес, проявленный к ней массой средних людей, не плод наручной любознательности, а материальный интерес. В подобной атмосфере и зародилось то, что можно было бы назвать «империализмом физики».

Нам, рождённым в воспитанным в эпоху подобных настроений, представляется весьма естественным, самым естественным и разумным, что предпочтение отдаётся тому методу познания, который независимо от своих теоретических достоинств приносит нам практическое господство над материей. Хотя мы рождены и воспитаны в эту эпоху, однако вступаем в новый цикл, раз не довольствуемся первым впечатлением, в свете которого практическая польза, естественно, принимается за эталон истины. Напротив, мы начинаем догадываться, что это стремление властвовать над материей и делать её удобной, этот восторг перед комфортом, возведённым в принцип, столь же спорен, как и любой другой. Встревоженные этим подозрением, мы начинаем понимать, что комфорт не более чем субъективное пристрастие, grosso modo, каприз западного человечества, длящийся уже 200 лет, но сам по себе никак не свидетельствующий о каком-либо превосходстве. Есть люди, предпочитающие комфорт всему остальному; есть люди, не придающие ему большого значения.

Когда Платон предавался размышлениям, без которых ив появилась бы современная физика, а вместе с ней и комфорт, он, как и все греки, вёл очень суровую жизнь, а что до удобств, средств передвижения, отопления и домашней утвари — совершенно варварскую. В то же время китайцы, никогда не занимавшиеся научным мышлением, не разработавшие ни одной теории, вырабатывали чудесные ткани, создавали предметы быта, сооружали приспособления, служащие утончённому комфорту. Пока в Афинах, в Академии Платона, изобретали чистую математику, в Пекине изобрели носовой платок. Итак, очевидно, что страсть к комфорту, последний довод в пользу предпочтения, отдаваемого физике, не служит свидетельством превосходства. В одни времена это понимали, а в другие — нет. Всякий, кто научился смотреть на наше время сколько-нибудь проницательно, может предвидеть, что восторги по поводу императива удобств постепенно утихнут. Ими будут пользоваться, им будут уделять внимание, будут заботиться об их сохранении и совершенствовании, но не в качестве самоцели и наверняка без энтузиазма, а просто чтобы избежать неудобств.

Поскольку стремление к комфорту не всегда сопутствует прогрессу, а как бы разбросано наугад по самым различным эпохам, то любопытным было бы интересно выяснить, в чём же они совпадают; или, иными словами, какие условия человеческой жизни обычно порождают эту страсть к удобствам. Не знаю, каким оказался бы результат этого исследования.

Только подчеркну мимоходом одно совпадение: самое большое внимание комфорту в истории уделялось дважды — в Европе в последние двести лет и в китайской цивилизации. Что общего между двумя такими равными, такими непохожими человеческими мирами? Насколько мне известно, только одно: в Европе тогда царил «добрый буржуа», тип человека, воплощающего стремление к прозе, а с другой стороны, китайцы слывут прирождёнными филистерами; хотя я сказал это небрежно, не претендуя на точность. Именно этот смысл познания выразил философ буржуазии Огюст Копт в своей известной формулировке: Science, d’ou prevoyance; prevoyance, d’ou action. То есть смысл знания в предвидении, а смысл предвидения в обеспечении действия. Из чего следует, что истинность познания определяется действием — разумеется, успешным.

И в самом деле, уже в конце прошлого века великий физик Больцман сказал: «Ни логика, ни философия, ни метафизика в конечном счёте не решают вопроса об истинности или ложности, его решает только действие. По этой причине я считаю технические достижения не просто вторичным следствием естественных наук, а их логическим доказательством. Без этих практических достижений мы не знали бы, как вам рассуждать. Наиболее корректны те рассуждения, что имеют практический результат». В своей «Речи о позитивном разуме» сам Конт уже подсказывает, что техника управляет наукой, а не наоборот.

Итак, в соответствии с этой точкой зрения, польза не есть непредвиденное следствие, полученное как бы в придачу к истине, а наоборот, истина есть интеллектуальное следствие практической пользы. Прошло немного времени, и на варе нашего века из этих идей родилась философия: прагматизм. С обаятельным цинизмом, свойственным «янки», как и любому новому народу, североамериканский прагматизм отважно провозгласил тезис: «Нет истины кроме практического успеха». И с этим тезисом, столь же смелым, сколь и наивным, столь наивно смелым, северная часть американского континента вступила в тысячелетнюю историю философии. Не следует путать низкую оценку прагматизма как философии в общего положения с предвзятым беспочвенным и ханжеским презрением к факту человеческого практицизма в пользу чистой созерцательности.

Теперь же мы только намерены показать, что имперский триумф физики объясняется не столько её достоинствами как науки, сколько социальными причинами. Общество заинтересовалось обильными плодами физики, и в результате этого общественного интереса самомнение физиков за последние сто лет непомерно выросло. С ними в общих чертах произошло то же, что и с врачами. Никому не придёт в голову считать медицину образцом пауки; однако то благоговение, которое испытывают перед врачом, как раньше перед колдуном, в домах, где имеется больной, внушает ему уверенность в себе и в своём занятии, дерзкую смелость, настолько же привлекательную, насколько мало основанную на разуме, ибо врач пользуется, манипулирует результатами различных наук, но обыкновенно вовсе не является учёным, теоретиком.

Благосклонность судьбы, общественное признание, как правило, сбивают нас с пути, рождают в нас тщеславие и агрессивность. Подобное случилось с физикой, и в результате почти столетие духовная жизнь Европы страдала от того, что можно было бы назвать «терроризмом лабораторий». Философы, подавленные этим превосходством, стыдились быть философами, вернее, устыдились не быть физиками. Поскольку истинно философские проблемы не могут быть решены методами физики, они отказались от попыток их решить, отказались от философии, сведя её к минимуму, униженно поставив на службу физике. Они решили, что единственной философской темой является размышление над самим фактом физики, что философия не более чем теория познания. Кант первым решительно встаёт на эту позицию, открыто пренебрегая великими космическими проблемами; жестом уличного регулировщика он перекрывает движение философии — двадцать шесть веков метафизического мышления — со словами: «Всякая философия отменяется вплоть до ответа на вопрос: «Как возможны синтетические априорные суждения?» Итак, синтетические априорные суждения представляются ему физикой, фактом физико-математической науки.

Но подобная постановка вопроса не имела никакого отношения к теории познания. Она исходила из уже готового физического знания и не спрашивала: «Что такое познание?»

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *